Выбрать главу

Теперь о твоем рассказе «Прощание с любимой». Ты явно будешь иметь с ним массу поклонников, но это — не ты. Это не ты, вдохновенный исследователь самых различных времен и событий, не политик-романист, не влюбленный в жизнь и природу охотник. Послушай меня, старуху. Я ведь тебя люблю! И часто с тобой советуюсь и слушаюсь тебя, потому что каждый настоящий художник посоветовать другому может так, как себе — не в силах — это закон.

Папа слушался — он ведь так любил конструктивную критику — и старался исправить погрешности, но если в литературе ему это удавалось, то жизнь с мамой рассыпалась как карточный домик. Чувствуя обреченность их отношений, он еще больше занимался нами. Видя в нас все существующие и несуществующие таланты, прочил Дарье большое будущее в живописи, «разглядев» в ней одаренного живописца года в четыре. Меня, хотя в детстве я мечтала стать биологом, представлял известной журналисткой. «Девочки, только творчество, как самая прекрасная форма реализации таланта во времени и пространстве, дарует истинное счастье!» — убеждал он нас и цитировал свое четверостишие: «Умение видеть — проходит, умение слышать — проходит. Все смертно, все тленно, / Как глупо… Пассивность таланта — преступна».

За помощью обращался к Таточке.

Из письма Н. П. Кончаловской.

Очень прошу тебя всячески поддерживать в Ольге тягу к сочинительству. Поверь, я ее чувствую точно, и себя в ней вижу, и вижу часть Катюши: там борение идет, просто-таки по Пастернаку: «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой!» Помоги ей поверить в неизбежность творчества, не бойся ее хвалить, поверь мне, пожалуйста.

Добрая, мудрая Таточка… Хорошо помню, она мне тогда подарила восхитительный, с пластиковой обложкой в мелкий цветочек, дневник и на заглавном листе написала: «Моей любимой Ольгушке, чтобы она записывала в этот журнальчик истории про своих четвероногих друзей, которые порой бывают значительно лучше двуногих — спесивых и гордых».

Родители не развелись, просто приняли решение как можно реже встречаться, чтобы избежать ненужных конфликтов. Тогда отец и начал подыскивать в Москве творческую мастерскую — архив, где можно остановиться, попить чаю между встречами в издательствах и на киностудиях, положить рукописи. Нашел полуподвальное помещение. Через два месяца прорвало канализацию. Книги и рукописи с правкой плавали в грязной воде. Перебрался на чердак. Там регулярно текла крыша. В конечном итоге обосновался в маленькой кооперативной двухкомнатной квартирке во 2-м Беговом проезде. Красные обои «под кирпич», на стенах фотографии, маски, копья, пистолеты. Большущий письменный стол карельской березы, узенькая кровать под пледом. Отец умел обживаться и делал это невероятно быстро. Даже номеру в отеле за один вечер придавал экзотическо-творческий вид: бережно раскладывал рукописи на столе, доставал печатную машинку и стопку чистой бумаги, раскидывал по полу прочитанные газеты и журналы, складывал непрочитанные возле кровати и ставил на видном месте для друзей пару бутылок смирновки или виски…

Наши отношения с папой не изменились. Он с соломоновской мудростью смог уберечь нас от груза «взрослых» проблем. Мы ездили с ним на дачу, путешествовали, заходили на Беговой проезд. Как же он радовался нам, с какой гордостью представлял знакомым писателям и журналистам!

Жил отец кое-как. Если мы прибирали — хорошо. Если нет — по квартире скапливались пустые чашки из-под кофе и набитые окурками пепельницы, в раковине — грязная посуда. Он мог бы найти домработницу, но то ли боялся, что она перепутает его рукописи, то ли просто не думал о минимальном комфорте. На маленькой своей кухоньке дарил нам, довольно улыбаясь, первые украшения на дни рождения: сапфировые колечко и серьги — мне, бриллиантовое кольцо — Дарье. Он любил покупать нам драгоценности, и очень быстро их накопилась целая шкатулка. Он баловал нас, как мало кто из родителей балует детей. В этом не было соревнования с мамой (которая могла ухнуть все сертификаты, полученные от папы, на покупку мне, одиннадцатилетней, сразу двух пар дорогущих сапог из «Березки»), просто никого дороже нас у отца на свете не было.

Женщины… Их в его жизни появлялось немало. На несколько дней, недель, месяцев, даже лет. Они звонили, отправляли письма, получали право остаться подле, а получив его, начинали требовать большего. Лишь любовь довольствуется малым, тщеславие же наше и гордыня ненасытны. Никто из них не думал об отце, лишь о себе. Папа все понимал и на все закрывал глаза, но разве от этого меньше становилась боль?

В доме с постоянно трезвонившим телефоном, повсюду окруженный людьми, отец был абсолютно, отчаянно одинок.

1
Больное одиночество моеЖивет вокруг меня.Как истина. Отчаянье, как страх,Как нежность — безысходное,И как напоминанье,Особенно когда шумит и бьет прибой —Оно во мне, оно всегда со мной…
Оно пришло неведомо когда,Локтями всех тихонько растолкало,Сначала редко о себе напоминало,А нынче, как шумливый тамада,Бесшумно мною правит,И бесславит…
2
Я всем и каждому внимаю,Но ничего не понимаюПро обреченность бытия,В котором он, она и я.
Зачем нам всем глаза даны?Чтобы смотреть в них беспрерывно,Все понимая неразрывно,На что владельцы их годны.
Зачем всем руки нам даны?Чтоб прикасаться кожей пальцевК щекам случайных постояльцев,Которые нам неверны.
Зачем даны нам всем сердца?Лишь только для вращенья крови.…С годами истина суровейИ четче облик подлеца.

ПИЦУНДА

С середины 70-х папа часто ездил с нами в Абхазию, в Пицунду. В первый же день номер забивался знакомыми абхазцами, приглашавшими в гости. Папин любимец — молоденький бармен Алябрик (девятилетней я называла его «дядя Кораблик») — по вечерам виртуозно готовил коктейли в грохочущем музыкой баре на последнем этаже гостиницы, а днем возил папу по местным «уважаемым людям». Ездил с бешеной скоростью, отец на него кричал: «Алябрик, разобьешься, не кидайся с кинжалом на горячее говно!» Но Алябрик лишь смеялся, сияя золотыми, по моде тех лет, зубами. Впоследствии он попал в страшную аварию и чудом не остался инвалидом.

Безмолвные женщины в черных платьях накрывают в саду столы: мамалыга, хачапури, жареное мясо, зелень. Палит солнце, трещат цикады, в горячем воздухе разлит горьковатый запах костра. Принесены из погребов плетеные бутылки с вином, расставлены дубовые скамьи, начинаются застолье, тосты. Гости, таков неписаный закон края, не имеют права встать из-за стола до поздней ночи, пока пир не будет окончен. (Вышел по нужде — значит, слаб, не мужчина.)

Мы возвращаемся в гостиницу поздно. В ледяной горной речушке Бзыбь плещется серебристая форель, трещат цикады, ветер пахнет смолой, на море — штиль, дрожит на воде лунная дорожка, а вокруг желтых фонарей на набережной водят хороводы белые мотыльки…

Поправши ужас бытияИгрой, застольем иль любовью,Не холодейте только кровью,Мои умершие друзья.
Мы соберем по жизни тризну,Вино поставим, сыр, хичин,Ядрено пахнущий овинНапомнит нам тепло Отчизны.
Мы стол начнем; кто тамада,Поднимет первый тост за память,Которая нас не оставит,Поскольку мы трезвы — пока.
Все, кто ушли, в живых живут,Те, кто остался, помнят павших.Когда-то с нами начинавших,Мы здесь их ждем; они придут.