А в солнечные дни она носилась с ватагой уличных ребятишек по тесным дворам и пыльным площадям. В играх, беготне и проказах она проявляла такую страстность, словно хотела вознаградить себя за время, потерянное в раннем детстве; она была счастлива, что нашла, наконец, товарищей, которые стояли с ней на одной общественной ступени и не изгоняли ее из своего веселого круга. Но она все же отличалась от своих невежественных и неотесанных сверстников; присущая ей мягкость, печать страдальческого смирения вдруг проступали в ней даже во время озорных и шумных игр, даже когда она сердилась. Были ли это плоды кратковременного пребывания у панны Янины — в сравнительном довольстве и под воздействием ее нежных, облагораживающих чувств? Или оказали влияние советы и поучения старушки рукодельницы, которую потеря зрения обрекла на нищенство? А может быть, то были рожденные черты характера, вошедшие в ее плоть и кровь, но не всегда проявлявшиеся.
В городе нашлось несколько сострадательных семейств, которые не только подавали ей милостыню, но разрешали иногда посидеть в теплом уголке на кухне и приучали к различным работам. От работы она никогда не отказывалась. А в дождь или в стужу она часто являлась сама и просила позволить ей подмести лестницу, вымыть пол в сенях или на кухне, поставить самовар.
— Я все это умею, — говорила она.
Юлианка старалась получше подмести лестницу, почище вымыть пол, но не могла с этим справиться: большие метлы, тяжелые, сырые тряпки выскальзывали из ее маленьких рук; тогда кухарка или горничная, потеряв терпение, отнимала у нее метлу и тряпку; иногда, если Юлианка вызывала в них жалость, они позволяли ей пройти на кухню, если же прислуга бывала не в духе, девочку прогоняли. Если ее пускали на кухню, она старалась хоть чем-нибудь быть полезной: чистила кастрюли или ставила самовар. И то и другое она делала отлично, но при этом часто задумывалась, а однажды горько расплакалась: она вспомнила тот день, когда впервые увидела самовар в комнате панны Янины.
Служанки отзывались о ней, как «об очень хорошей девочке».
— Она никогда ничего не возьмет… что хочешь положи у нее перед глазами — ни за что не возьмет!
Хозяйки дома, зайдя иногда на кухню, гладили Юлианку по голове, задавали вопросы. Она отвечала коротко, вежливо, порой приветливо, порой неохотно и угрюмо. Если ее новые знакомые спрашивали: «чья» она, то она отвечала: «общая» или «ничья». На расспросы об отце и матери она отвечала упорным молчанием. Редкие, равнодушные ласки, которые выпадали на ее долю от хозяек дома, она принимала холодно и безучастно. Она относилась недоверчиво к каким бы то ни было проявлениям нежности, так как ей самой трудно было проникнуться этим чувством.
Так продолжалось с год или больше. И вдруг маленькая нищенка перестала появляться на улицах города, в домах, куда она иногда заходила, в лавке Злотки. Ее нигде не было видно. В первое время никто не обратил на это внимания, но потом нашлись люди, которых заинтересовало и обеспокоило исчезновение ребенка. Начались расспросы, розыски. Сердобольные дамы, из тех, что беседовали с нею на кухне и гладили ее по головке, принялись искать девочку среди уличных ребят, которые с криком и шумом носятся по задворкам и городским площадям; кухарки расспрашивали знакомых служанок и дворников; кто-то отправился даже наводить справки у жильцов старого дома, где иногда ее видели. А Злотка, вспомнив, очевидно, историю Юлианкиного детства, прошедшего у нее на глазах, обещала даже рюмку водки или несколько копеек в награду тому нищему, который найдет девочку. Но все попытки разыскать ее, не слишком, правда, энергичные, ни к чему не привели. Юлианку не обнаружили ни среди уличных ребят, ни в старом доме, ни с нищими, ни на кладбище, ни в одном из дворов или переулков города. «Разверзнись, земля!» — она исчезла.