Что и говорить, это было уже не таборное общение, то была интеллигенция, люди театра. И как всегда во всяком театре, актрисы составляли особую группу, племя в племени, пламя в пламени, театр в театре. Для меня, во всяком случае, было именно так.
То была бурная жизнь, полная страстей и профсоюзных собраний, почему-то «Ромэн» питал непонятную склонность к этому роду человеческих занятий. Треск шелков, хищное щелканье ножниц, рыданье скрипки за стеной и гортанная речь.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, когда я переступила порог театра «Ромэн», на сцене непременно присутствовал обширный табор. Табор, как мне сказали, одевался сам, из подбора, а мне предстояло его одеть согласно собственной идее. Мне необходимо было изобрести велосипед, но – свой. О том, как я летела со своего велосипеда, придется вспомнить.
Подлинник – истинный таборный женский костюм – в своем роде совершенное создание, и повторить его на сцене казалось мне плагиатом. В том случае этнографическая добросовестность и наблюдательность любителя экзотик ретировались перед ослепительной перспективой поэтических вольностей в духе Лорки, перевод А. Гелескула:
Что-то в этом роде. Юлий сомневался:
– Толя Гелескул – переводчик от бога. Но тебя заведет. Лорка проще. Лорка грубее.
Где там! Мне уже виделось в моем таборе оливковое свечение заката, и бронза тени, и морок ворожбы – и, главное, чтобы горделиво. Наш семейный спор про материальную часть относился к духовной сфере. Он, литератор до кончиков ногтей, не допускал вольности с авторским текстом, я вольности и до сих пор допускаю. По какой причине – сейчас рассуждать не место. Тем более что уводила меня за собой как раз литература. А также личное – мои цыганские встречи.
Я выросла на Урале, в Перми. Мне очень рано прочитали книжку Элизе Реклю про народы мира. А какие картинки! Папуасы, лапландцы и обитатели Огненной Земли. И завидев первую в моей жизни таборную группу, я вырвалась от няни Маруси и понеслась к пришельцам, объявляя всей улице: «Вот идут народы мира!» Только в раннем детстве дано нечаянно угадать истину, когда в истинах решительно ничего не понимаешь. Народ мира двигался по улице Луначарского, сметая видавшими виды подолами непролазную пермскую грязь. На женщинах были мужские пиджаки, безмолвные младенцы с темными щеками были приторочены к прямым спинам цыганок бумажными платками. Маруся сказала страшным шепотом и крестясь: «Вот если девочка плохо себя ведет, ее цыгане-то и забирают». Логики в том не было – зачем, спрашивается, цыганам девочка плохого поведения?
В отрочестве меня повезли на север Молдавии, в село Забричаны, к родственникам. Там был большой дом без окон и дверей. Говорили, что его построил для цыган какой-то деревенский меценат, чтобы зимою всякий табор мог найти укрытие. Цыгане, нестерпимо оранжевые и лазурные, с лицами византийских святых и вкрадчивой повадкой конокрадов, сновали перед домом. Я спросила двоюродного деда, почему нет окон и дверей, дед сказал: они не терпят быть в клетке. Был дед молдавским священником, во время войны он и попадья Дора скрывали евреев, потом цыган. В погребе. Цыгане в погребе сидеть не желали, Дора темпераментно материла их на дюжине языков, загоняя обратно и стращая концлагерем, но цыганам погреб представлялся не более привлекательным, чем неизвестные лагеря смерти. Впрочем, добрые отношения не испортились. Прикочевав в цыганский дом, странники шли приветствовать любимого попа, мальчишки в тугих бубенцах кудрей, кривляясь, пародировали эксцентричную попадью.
В моем первом цыганском спектакле, кроме массовки-табора, были крестьянки молдавского села, и можно было играть на контрасте. Табор – движение, крестьянки – статика; табор – ветры дорог, крестьянский костюм – дом. Я принялась строить «дома» – прямые негнущиеся плахты из тяжелых гобеленов, но ничего такого летучего, чтобы годилось для живого трепета таборных одежд, в ту пору ни на складе, ни в магазинах не было. Да и быть не могло того, что бы угомонило мой зарвавшийся замысел. Новые ткани не годились. Меня допустили к складу старых ромэновских костюмов, списанных и обреченных на сожжение, и я стояла по колено в пыльных волнах полинялых шалей, отчаянно рябых ситцев, распавшегося бисера, осыпавшихся юбок. Ткани умирали, рассыпаясь в прах, теряя цвет, а он снова вспыхивал, яростно цепляясь за шелковые нитки. Подумать только, где-то здесь и костюмы Тышлера! Мы с Юлием у него были, он показывал фотографии своего цыганского спектакля. Найти бы те костюмы Александра Григорьевича, да разве в спешке найдешь! Потом, потом. А потом ничего не было, склад исчез, и домик, где он был на Пушкинской, исчез тоже. Но прежде чем матерчатое море испарилось, мы (пошивочный цех и я) много чего успели вынести. Выстиранные и выглаженные, раскроенные заново старые шелка составили именно тот колорит, какой был нужен – выжженый солнцем, пропитаный ветром, овеянный пылью вечного странствия.