эффи”? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей “Русского слова” давали это имя своим фоксам и левреткам. Почему русская женщина подписывает свои произведения каким‑то энглизированным словом? Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что‑нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя. Кроме того, женщины — писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием. — И где это она понахваталась? — Это, наверно, за нее муж пишет. Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась “Вергежский”, талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи “Антон Крайний”. Все это, повторяю, имеет свой raison da’être1. Умно и красиво. Но — “Тэффи” — что за ерунда? ## 1 смысл (фр.). Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло. Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два — три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут. — Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан “Гамлет” и “Ревизор”? А тем более дамскую стряпню! Вот тут я и призадумалась. Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что‑нибудь непонятное, ни то ни се. Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого‑нибудь дурака — дураки всегда счастливы. За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что‑нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный. Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою “Тэффи” и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия. Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье. И вот читаю как‑то “Новое время” и вижу нечто. “Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи “Женский вопрос””. Первое, что я испытала, — безумный испуг. Второе — безграничное отчаяние. Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла. И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что? Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого‑то числа, а репетиции начнутся тогда‑то и я приглашалась на них присутствовать. Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение. Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли. — Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют. Пошла. Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший. — Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике. Встретил он меня покровительственно. — Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо. Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо. А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис. — Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь! — Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева. — Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле! Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки. “Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: “Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает”. А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: “До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно”. Я все‑таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать. Карпов хохотал: — Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем. “Несчастный автор” молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля. “Идти или не идти?” Решила идти, но залезть куда‑нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из‑за кулис и прямо закричать мне: “Пошла вон, дура!” Пьеску мою пристегнули к какой‑то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора. Публика зевала, скучала, посвистывала. И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи. “Какой ужас! Какой срам!” — думала я. Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину — генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу. — Автора! — закричали из публики. — Автора! Как быть? Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора. Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто‑то грозно кричал на сцене: “Да где же автор?”, и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто‑то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал: — Да вот же она, черт возьми! Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться. На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали. — Над чем вы сейчас работаете? — Я шью туфли для куклы моей племянницы… — Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним? — Это… имя одного дур… то есть так, фамилия. — А мне сказали, что это из Киплинга. Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в “Трильби” песенка такая есть: Taffy was a walesman, Taffy was a thief…1 ## 1 Тэффи был уэльсец, Тэффи был вор… (англ.). Сразу все вспомнилось. — Ну да, конечно, из Киплинга! В газетах появился мой портрет с подписью “Taffy”. Кончено. Отступления не было. Так и осталось Тэффи. ЖИЗНЬ И ТЕМЫ Часто упрекают нас, бедных тружеников пера, что наши вымыслы слишком расходятся с жизнью и так явно неправдоподобны, что не могут вызвать веры в себя и доверия к себе. Мнение это столь несправедливо, что в конце концов чувствую потребность отстоять и себя, и других. Я лично давно уже убедилась, что как бы ни были нелепы написанные мною выдумки, жизнь, если захочет, напишет куда нелепее! И почти каждый раз, когда меня упрекали в невероятности описанных событий, события эти бывали взяты мною целиком из жизни. У писателя почти всегда хороший культурный вкус, чувство меры, тактичность. У жизни ничего этого нет, и валяет она прямо, без запятых. Вероятно, диктует какому‑нибудь подручному дьяволу, а тот
записывает и исполняет. Часто добрые люди стараются прийти на помощь писательскому творчеству и дают “интересную тему”. — Вот для вас чудная тема! Прямо невероятное событие! И расскажут действительно невероятное событие. Если вы пожелаете обратить это событие в рассказ, то можете быть уверены, что ни одна уважающая себя редакция произведения вашего не напечатает. Вам скажут, что вы не знаете быта, не знаете жизни, не знаете людей, не знаете грамоты. Подлинные происшествия нужно перерабатывать в литературные произведения, старательно подлаживая их под те требования, которые мы желаем предъявлять к жизни. Трудно и скучно. Поэтому сюжетов из жизни никому брать не советую. Даже питаясь исключительно продуктами собственного воображения, часто попадаешь в неприятные истории. Придет какая‑нибудь милая дама, подожмет губы и скажет язвительно: — А я читала, как вы меня продернули. — Я? Вас? Когда? — Нечего! Нечего! Ведь вы же написали, что одна толстая дама сломала свой зонтик, а я как раз вчера сломала. — Так ведь я два месяца тому назад написала, не могла же я предвидеть, что это с вами случится! — Ах, не все ли равно, когда это случилось — вчера, два месяца тому назад? Важен факт, а не время. Стыдно, стыдно друзей высмеивать! — Да, ей — Богу же, я… — Ну, нечего, нечего! И она демонстративно переменит разговор. Когда вы описываете действительное происшествие, у вас получается такая ни на что не похожая штука, что все равно никто ничему не поверит. Если же наврете, насочиняете, наплетете, нагородите, — десять человек откликнется. Напишете вы святочный рассказ, как обезумевший дантист проглотил в рождественскую ночь свою сверлильную машину. Редактор поморщится, скажет, что это совсем уж ни на что не похоже и что у вас фантазия прогрессивного паралитика, но если рассказ этот напечатают, — вы получите через неделю десять писем от дантистов Европейской России, а еще через неделю — десять от дантистов Азиатской России с горькими упреками, зачем вы врываетесь в их частную жизнь и семейные дела. Будут письма и скорбные, и угрожающие. “Милостивый государь! — напишут вам. — Прошу вас взять ваши слова назад, потому что сын мой не способен на такой низкий поступок, как порча инструмента своего товарища”. “Милостивый государь! Зачем вы бросили тень на прошлое бедной девушки. Теперь все подумают, что, уничтожив свою машинку, ее жених хотел отомстить за свое поруганное чувство”. “Милостивый государь! Ах, это — святая правда. В наше безвременье человек ни перед чем не остановится”. “Милостивый государь! Приведенная в вашем рассказе идея возмутила нас, нижеподписавшихся, до глубины души”. “Милостивый государь! Вы клевещете на русское общество. Назовите мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал! Но, как видно, вы не бывали на Волге! Стыдитесь!” “Милостивый государь! Уверяю вас, что я не виноват. Подлец Окуркин просрочил вексель, и только потому пришлось пожертвовать машинкой. Умоляю вас, не думайте обо мне худо!” Станет жутко. Что же это такое? Разве не я сама собственной головой выдумала этого дантиста, и вот зашевелилось со всех концов, всхлипнуло, дотянулось с обидой, с вопросами, с требованиями, с упреками. И все это оттого, что выдумка ваша слишком нелепа и потому похожа на жизнь. Если вы хотели остаться только в литературе, вы должны были бы написать, что печальный дантист продал свою машинку или нечаянно сломал ее. Вот и все. Недавно я была поражена, до чего грубо и безвкусно острит жизнь. Слушался в суде процесс, и среди свидетелей фигурировали двое юнкеров — кавалеристов. Фамилия одного была Кобылин, а другого — Жеребцов. Ведь самый завалящий фельетонист самой завалящей провинциальной газетки не позволит себе такого пошлого зубоскальства! Ну, сострит немножко, в меру, с тактом, в пределах жизненности и возможности. Оставь одного Кобылина или одного Жеребцова, и того за глаза хватит. А то ведь грубо, ненужно, ни на что не похоже! Придумай такую штучку какой‑нибудь беллетрист, ему бы солоно пришлось. Написали бы о нем, что приемы его остроумия весьма грубы и примитивны, рассчитаны на самый низкий вкус и обличают в авторе старшего дворника. А раз эта блестящая выдумка принадлежит самой жизни, все относятся к ней с какой‑то трусливой почтительностью. Жизнь, как беллетристика, страшно безвкусна. Красивый, яркий роман она может вдруг скомкать, смять, оборвать на самом смешном и нелепом положении, а маленькому дурацкому водевилю припишет конец из Гамлета. И обидно, и досадно, и советую всем не портить себе вкуса, изучая эти скверные образцы. Ну что поделаешь, если выдуманная правда гораздо жизненнее настоящей! ТРИ ПРАВДЫ Что рассказывала Леля Перепегова. — Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке бешенства? Мерси. Режьтесь сами. В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки оттягивает и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда оставлять ее дома? Надулся и замолчал. Но это еще не все. Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей. Люди находят хорошие места, а мы почему‑то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он говорит: “Вот освободилось хорошее место, перейдем скорее”. “Нет, — говорю, — мне и здесь отлично”. Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял исключительно потому, что против меня оказался прекрасный молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал то перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел цыпленка. Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены из‑за того, что вам подвинули горчицу! На это уж ни одна Дездемона не пойдет. — Мне, — говорю, — и здесь отлично. Надулся. Молчит. Однако смотрю — вторую бутылку вина прикончил. — Сережа, — говорю, — тебе же ведь вредно! Озлился, как зверь. — Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных замечаний. О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют. Смотрю — требует третью. Это значит, чтобы меня наказать и подчеркнуть свое страдание. Ладно. Вышли из ресторана. — Сережа, — говорю, — может быть, ты возьмешь на руки Джипси, я что‑то устала. А он как рявкнет: — Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на руках. Я смолчала. Опять не ладно. — Чего, — кричит, — ты молчишь, как мегера. У него только и есть. Молчу — мегера, смеюсь — гетера. Только и слышишь что древнегреческие обидности. Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость — однако молчу, кротко улыбаюсь. Смотрим — по тротуару, напротив ресторана, шагает Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что будем здесь. Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание хуже всякого скандала. Поздоровались, пошли вместе. Ну, тут он и начал свои фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает. Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь тротуар занимать. А потом и совсем исчез. Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам исстрадался — худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая‑нибудь Юдифь с головой Олоферна. Кирпичев довел меня до дому. Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через час. — Где вы были? — Так, немножко прошелся. А сам отворачивается. Наверное, шагал, как идиот, и обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности. Я собралась с духом и сказала ему прямо: — Сергей Иванович, я вам должна одно сказать, во — первых… А он как заорет: — Если одно, так и говорите одно, а не заводите во — первых, да в — четвертых, да в — десятых на всю ночь. А я, — говорит, — вам прямо скажу — все это мне надоело, и я завтра же съезжаю. А сейчас прошу дать мне выспаться. И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто выспался, уложил чемодан и ушел. Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет. Кирпичев поклялся защитить меня от безумца. * * * Что рассказывал Сергей Иванович. — Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой собачонку. Умолял не брать — нет, взбеленилась, и никаких. Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал. В ресторане — вечная история — куда ее ни посади, то ее печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место и предлагаю самым ласковым тоном пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и змеиный шип. — Мне и тут ладно. Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное. Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают? Для чего человек в ресторан ходит — зубы чистить, что ли? Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и все время говорил бы комплименты. Куда как весело! Вышли из ресторана — так и знал — тычет мне на руки свою моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно! Встретили какого‑то болвана Скрипкина или что‑то в этом роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она говорит, что селедочный
рассол тоже жидкость, однако жажды не утолит. Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо лечиться, а не бросаться на людей. Вернулся домой — вижу, приготовилась скандалить. Пресек сразу: — Завтра уезжаю. И лег спать. Слава Богу, не догадалась, что был в бистро — старался не дышать в ее сторону. Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим на разных языках. Довольно. * * * Что бы рассказала Джипси. Пошли в ресторан. Хозяева всю дорогу лаяли. В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него полаяла, он дал бы косточку. Ничего мне не попало. На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на прогулке и пихает меня ногой. Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата — зачем ела артишок и рака. Дура. Оба притворялись голодными, да меня не надуешь. Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды обнюхивать. Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла. Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло двумя литрами пива — мне чуть дурно не сделалось. Где у них нюх? Я ему тявкнула в самую морду. — Барбос! Теперь хозяина нет, а приходит тот. Она воет, а он тявкает. А чтобы угостить шоколадом собаку, об этом, конечно, ни одному из них и в голову не придет. Самая жестокая собачья разновидность — так называемый человек. Низшая раса, как подумаешь, что есть не верящие в белую кость! МЕЖДУНАРОДНОЕ ОБЩЕСТВО “Международное общество” — это, не правда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться. О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это ее идея. — Довольно нам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть, чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею французским языком, муж знает немного по — английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки. Так начался международный салон мадам Ливон. То есть это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток. Почвой этой оказался двоюродный бо — фрер1 самого Ливона — Сенечка. Сенечка знал весь мир, и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество. ## 1 зять (фр.). Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя. — Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев… сколько испанцев? А? Считали, записывали. — Экзотический элемент тоже должен быть представлен. Какие‑нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон. — Можно и таитян. Это вам не Дубосары, здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста — полинезийца. — Ну, что же, отлично. Нужно все‑таки человек сорок. Моя квартира позволяет. — Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеарских, Замбезе — Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди. — Итальянцев надо. — Ну конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких‑нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбезе ничего не требуется. Он уже потому хорош, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что‑нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой‑нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, канарское. Или с Суэцкого канала и исполнит что‑нибудь канальское. — Ну, а кого из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Менжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет. — Жалко, что умер Бриан, — сказал Сенечка. — А что? — Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику. — Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты. Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком‑нибудь посольстве, ни какого‑нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику. — Ну конечно. А как, по — твоему, можно, чтобы Саша Гитри что‑нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально. — Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову. — Ах, нет, только не русских, надоело. * * * Дело быстро налаживалось. Назначили день, разослали приглашения. “Первое международное общество любви к искусству просит вас оказать честь и т. д.”. На сиреневом картоне. Заказаны сандвичи и птифуры. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по — французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит “вуй — с” и “нон — с“1. Это редкость. ## 1 да, нет (фр.). Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо — фрера Сенечки слегка покраснел и ответил: — Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу. Но бо — фрер Сенечка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов. — Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать: “хау ду ю ду“1. ## 1 Как вы поживаете? (англ.). — А потом что? — А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дел. Поздоровался с гостями, да и пошел. — Ну, ладно, — согласился Сенечка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам. Настал вечер. Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Граммофон плакал гавайскими гитарами. Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой. Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: “Я — человек воспитанный и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку”. Одни только японцы не умеют распяливать рта по — светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид. Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой. Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке. — Enchantée!1 — сказала хозяйка. ## 1 Enchantée de vous vior! — Рада вас видеть! (фр.). — Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали. Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету. Вторым пришел господин английского типа. — Хау ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали. Словом, все пошло как по маслу. Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоединился. Затем пришел бо — фрер Сенечка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьям. Сенечка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле. Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина. — Ну что? Как? — спросила она. — Enchantée! — томно ответила мадам Ливон и прошипела шепотом: — Умоляю, не говорите по — русски. — Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchantée avec plaisir1. ## 1 И я тоже очень рада, с удовольствием (фр.). И плавно пошла в гостиную. — Мосье! — светски улыбаясь, сказала м — м Ливон Сенечке и отвела в сторону. — Ке фер с ними? Ради Бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди? — Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто‑то еще пришел. Подойди к нему и знакомь. Новый представился. Он — японский художник Нио — Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг произошло нечто странное. Произошло то, что испанский журналист, тот самый, которому хозяин сказал “хабла”, взглянув на японца, уронил вилку и громко воскликнул: — Оська! Ты как сюда попал? — Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раечка? Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу. В это время громкое “Хау ду ю ду” заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью. — Американская поэтесса, — шепнул Сенечка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью — йоркских журналах. Мадам! Enchantée! — Enchantée! — зафинтила хозяйка. — Пермете муа…1 ## 1 Разрешите мне… (фр). Но гостья, толстая, красная, скверно одетая,
уставилась куда‑то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сенечка смущенно проследили ее взгляд и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михайлу. — Господи! Что же это? — Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это? — Вуй — с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос. — Простите, — сказала американка по — английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем. И, обратясь снова к Михайле, крикнула: — Да иди же сюда. Садись, поболтаем. Подхватила его под руки и потащила на диван. — Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку. И вдруг отрадный голос Сенечки возгласил: — Мосье Джумада де Камбоджа шантра ле шансон де сон пеи1. ## 1 споет песню своей родины (фр.). Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой: Вдо — оль да по речке, Вдоль да по Казанке Серый селезень плывет! — Что это — сон? — шепчет мадам Ливон. Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится… туман… А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую… — Сенечка! — шепчет мадам Ливон. — Сенечка! Я умираю… Но Сенечка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по — французски с явно корейским акцентом, говорит ему: — Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костиковых? А? Сам‑то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах? ЖЕНИХ По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил позаняться. Занятие у него было особое: он писал обличающие письма либо в редакцию какой‑нибудь газеты, либо прямо самому автору не угодившей ему статьи. Писал грозно. “Милостивый государь! Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную брехню. В вашем “историческом” очерке вы пишете: “От слов Дантона словно электрический ток пробежал по собранию”. Спешу донести до вашего сведения, что во время Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение браться за перо и всех поучать. Илья Б —”. Или такое: “Милостивый государь, господин редактор! Обратите внимание на статьи вашего научного обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой газеты сей развязный субъект со свойственной ему беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому смыслу. Читатель, но не почитатель. Илья Б —”. Доставалось от него не только современным писателям, но и классикам. “Милостивый государь, господин редактор, — писал он. — Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты обратить внимание общественного мнения на писания прославленного Льва Толстого. В своем сочинении “Война и мир”, во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф пишет: “Алпатыч, приехав вечером 4–го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.”. Итак — заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ. И почему, если это выдумал граф Толстой, то все должны преклоняться, а если так напишет какой‑нибудь не граф и не лев, так его и печатать не станут. Это недемократично. И. Б.”. Письма эти тщательно переписывались, причем копию Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал. К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как делают это всякие лодыри. — Пока есть силы работать — работаю. * * * Как это случилось — неизвестно. Уж не весна ли навеяла эти странные мысли? Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем. Потому что, если бы весна, то, конечно, любовался бы Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующихся под этими деревьями парочек, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если открыть его и перегнуться вправо, — можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны буквально никакого дела. Началось дело не с луны и не с цветов, и вообще не с пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем. Короче говоря — на штанине. И кончилось дело решением. Решением — вы думаете, пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда о чем расписывать. Жениться задумал Бульбезов. Вот что. И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну Утину. “Жениться на Утиной”. Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все зашьет. И тут Бульбезов даже удивился— как это ему раньше не пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает. * * * Откладывать было бы глупо. Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной кожей кадык. Впрочем, ничего не было в этом удовольствии удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем‑то мучается, на что‑то ропщет, что‑то поправляет. То подавай ей длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо волосы позолотить. Все чего‑то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть — чуть в профиль — и готов. Доволен. Ни о чем не мечтает, ни о чем не жалеет. Но не будем отвлекаться. Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов решительным шагом направился по Камбронной улице к Вожирару. Вечерело. По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные. Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком ввинчивался в воздух звонок кинематографа. Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку мимозы. “С цветами легче наладить разговор”. Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали ложки и брякали тарелки. — Антре! — ответил на стук голос Марьи Сергеевны. Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф какую‑то чашку и вытерла рот. — Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, — светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: — Вот! Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми кудерьками, курносенькая, очень приятная. — Ну, к чему это вы! — смущенно пробормотала она и несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым глазком. — Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу. Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент (“Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал”), вдруг насторожился. — Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали? — Я? — удивилась Марья Сергеевна. — Я сказала, что сейчас свет зажгу. А что? И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла голову. — Виноват, — сухо сказал Бульбезов. — Я думал, что ослышался, но вы снова и, по — видимому, вполне сознательно повторили ту же нелепость. — Что? — растерялась Марья Сергеевна. — Вы сказали: “Я зажгу свет”. Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь лампу, свечу, наконец, спичку, и тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете к огню зажженную спичку, что ли? Ха — ха! Нет, это мне нравится! Зажечь свет! — Ну чего вы привязались? — обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. — Все так говорят, и никто никогда не удивлялся. Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился. И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над умывальником зеркала, в котором и отразилось его пламенеющее негодованием лицо. На секунду он приостановился, заинтересованный этой великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул: — ”Все говорят”! Какой ужас слышать такую фразу. Или вы, действительно, считаете осмысленным все, что вы все делаете? Это поражает меня. Скажу больше — это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со “всеми”! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли видеть, нужны какие‑то собачьи измерения на высоте ста километров. А тут‑то вы, на земле, на своей собственной земле, — все измерили? Что вы знаете хотя бы об электричестве? Затвердили, как попугай, “анод и катод, а посередине искра”. А знаете вы, что такое катод? — Да отвяжитесь вы от меня! — визгнула Марья Сергеевна. — Когда я к вам с катодом лезла? Никаких я и не знаю, и знать не хочу. — Вы и вам подобные, — гремел Бульбезов, — стремятся на Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки? Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми дебрями? — Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу! — кричала в ответ Марья
Сергеевна. — Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу рака? — не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. — Вам нужна стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи собачьи, неучи! — Нахал! Скандалист! — надрывалась Марья Сергеевна. — Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну… — И уйду. И жалею, что пришел. Тля! Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман пальто. — Тля! — повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демонстративно повернулся спиной к хозяйке и вышел. Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала глазами. ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКТ Мне кажется, что я — конченый человек. Я уверен, что ничто мне не поможет, никакие капли, ни даже кратковременный отпуск и поездка на юг. Я соскочил с зарубки. Я четыре дня пью, а ведь я непьющий. Я, положим, держу себя как джентльмен и даже не скандалю, но недалеко и до этого. И как все это случилось, и почему? Я словно потерял себя. Что же я за человек? Вот брошу сам на себя посторонний взгляд. Нормальный я? Конечно, нормальный. Даже более чем нормальный. Я даже чересчур хорошо владел собою. Если случалось, что меня оскорбят, я не только не скандалил, но даже, как чистейший джентльмен, в ответ только улыбался. Я добр. Я, например, дал Пенину пятнадцать франков, зная, что тот не отдаст, и даже не попрекаю его. Я не завистлив. Если кто‑нибудь счастлив, — черт с ним, пусть счастлив, мне наплевать. Я люблю чтение. Я развитой: я достал “Ниву” за тысяча восемьсот девяносто второй год и читал ее с увлечением. Внешность у меня приятная. Лицо полное, спокойное. Имею службу. Словом, я — человек. Что же со мной случилось? Почему мне хочется петь петухом, глушить водку? Конечно, это пройдет. И что же, собственно, случилось? Ведь этого даже рассказать никому нельзя. Это такая психология, от которой меня четыре дня трясет, а как подумаешь, особенно если начнешь рассказывать, то не получается ровно никакой трагедии. Так отчего же я пришел в такое вот состояние? Откуда такой психологический факт? Теперь спокойно поговорим о ней. Именно спокойно. И тоже бросим на нее взгляд постороннего человека. На взгляд постороннего человека, она прежде всего ужасно высока ростом. Как у нас на Руси говорилось, “на таких коров вешать”. Изречение народной мудрости, хотя где бывал такой случай, чтобы коров надо было вешать? Когда их вешают? Но довольно. Не хочется тратить время на тяжелые и сумбурные размышления. Итак, она высока и нескладна. Руки болтаются. Ноги разъезжаются. Удивительные ноги — чем выше, тем тоньше. Она никогда не смеется. Странное дело, но этот факт я установил только теперь, к финалу нашего бытия, а прежде не то что не замечал (как этого не заметишь?), а как бы не понимал. Затем нужно отметить, что она некрасива. Не то что на чей вкус. На всякий вкус. И лицо обиженное, недовольное. А главное дело — она дура. Тут уж не поспоришь. Тут все явно и определенно. И представьте себе — ведь и это открылось мне не сразу. Уж, кажется, бьет в глаза — а вот почему‑то не поддалось мгновенному определению, и баста. Может быть, оттого, что, не предвидя дальнейшего, не останавливался мыслью на ее личности. Теперь приступим к повествованию. Познакомился я с ней у Ефимовых (от них всегда шли на меня всякие пакости). Она пришла и сразу спросила, который час. Ей ответили, что десять. Тогда она сказала: — Ну, так я у вас могу просидеть ровно полчаса, потому что мне ровно в половине девятого нужно быть в одном месте. На это Ефимов, засмеявшись, сказал, что уж торопиться нечего, все равно половина девятого прошла уже полтора часа тому назад. Тогда она обиженным тоном сказала, что будет большая разница, опоздает ли она на два часа или на три. А Ефимов опять посмеивается. — Значит, — говорит, — по — вашему выходит, что, например, к поезду опоздать на пять минут гораздо удобнее, чем на полчаса. Она даже удивилась. — Ну конечно. Я тогда еще не знал, что она дура, и думал, что это она шутит. Потом вышло так, что мне пришлось проводить ее домой. По дороге выяснилось, что зовут ее Раиса Константиновна, что муж у нее шофер, а сама она служит в ресторане. — Семейная жизнь у меня идеальная, — говорила она. — Муж у меня ночной шофер. Я прихожу — его уже нет, а когда он возвращается, меня уже нет. Никогда никаких ссор. Душа в душу. Я думал, она острит. Нет, лицо серьезное. Говорит, как думает. Чтобы что‑нибудь сказать, спросил, любит ли она синема. А она в ответ: — Хорошо. Зайдите, пожалуй, за мной в четверг. Ну что мне делать? Не могу же я ей сказать, что я ее не звал. Невежливо. Ну и зашел. С этого и началось. Ведь какие странные дела бывают на свете! Веду ее, поддерживаю под ручку. — Вы, — говорю, — такая очаровательная. Но ведь надо же что‑нибудь говорить. А она в ответ: — Я об этом давно догадалась. — О чем? — удивляюсь я. — О том, что ты меня любишь. Так и брякнула. Я даже остановился. — Кто? — говорю. — То есть кого? — говорю. — Одним словом, что? А она эдак свысока: — Не надо так волноваться. Не вы первый, не вы последний, и любовь вообще вполне естественное явление. Я глаза выпучил, молчу. И, заметьте, все еще не понимаю, что она дура. А она между тем развивает дальше свою мысль, и развивает ее в самом неожиданном уклоне, но чрезвычайно серьезно: — Мы, — говорит, — мужу ничего не скажем. Может быть, потом, когда твое роковое чувство примет определенную форму. Согласись, что это важно. Я ухватился обеими руками: — Вот, вот. Ни за что не надо говорить, — А я буду для тебя недосягаемой мечтой. Я буду чинить твое белье, читать с тобой стихи. Ты любишь творожники? Я тебе когда‑нибудь приготовлю творожники. Наша близость должна быть как сон золотой. А я все: — Вот именно, вот именно. И, откровенно говоря, эта ее идея насчет штопки мне даже, так сказать, сверкнула своей улыбкой. Я — человек одинокий, безалаберный, а такая дамочка, которая сразу проявила женскую заботливость, это в наше время большая редкость. Конечно, она несколько экзальтированно поняла мой комплимент, но раз это вызвало такие замечательные результаты, как приведение в порядок моего гардероба, то можно только радоваться и благодарить судьбу. Конечно, она мне не нравится, но (опять‑таки народная мудрость!) — с лица не воду пить, а с фигуры и подавно. Я ей на прощанье обе ручки поцеловал. И потом, ночью, обдумав все это приключение, даже сам себе улыбнулся. В моей одинокой жизни можно только приветствовать появление такой чудесной женщины. Вспомнил и о творожниках. И это ведь недурно. Очень даже недурно. Решил, значит, что все недурно, и успокоился. А на другой день прихожу со службы, открываю дверь — а она сидит у меня в номере и сухари принесла. — Я, — говорит, — обдумала и решилась. Говори мне “ты”. — Помилуйте! Да я недостоин. — Я, — говорит, — разрешаю. Вот черт! Да мне вовсе не хочется. Я и уперся. — Недостоин, и баста. А она все говорит и говорит. И на самые различные темы. И все такие странные веши. — Я, — говорит, — знаю, что ты страдаешь. Но страдания — облагораживают. И смотри на меня как на высшее существо, на твой недосягаемый идеал. Не надо грубых страстей, мы не каннибалы. Поэт сказал: “Только утро любви хорошо”. Вот я принесла сухари. Конечно, у них нет таких сухарей, как у нас, чуевские. У них дрянь. Они даже не понимают. Знаешь, я в тебе больше всего ценю, что ты русский. Французы ведь совершенно не способны на возвышенное чувство. Француз, если женится, так только на два года, а потом измена и развод. — Ну что вы! С чего вы это взяли? Да я сам знаю много почтенных супругов среди французов. — Ну, это исключение. Если не разошлись, значит, просто им нравится вместе деньги копить. Разве у них есть какие‑нибудь запросы? Все у них ненатуральное. Цветы не натуральные, огурцы с полено величиной, а укропу и совсем не понимают. А вино! Да вы у них натурального вина ни за какие деньги не достанете. Все подделка. — Да что вы говорите! — завопил я. — Да Франция на весь мир славится вином! Да во Франции лучшее вино в мире! — Ах, какой вы наивный! Это все подделка. — Да с чего вы взяли? — Мне один человек все это объяснил. — Француз? — Ничего не француз. Русский. — Откуда же он знает? — Да уж знает. — Что же он, служит у виноделов, что ли? — Ничего не у виноделов. Живет у нас на Вожираре. — Так как же он может судить? — А почему же не судить? Четыре года в Париже. Наблюдает. Не всем так легко глаза отвести, как, например, вам. Тут я почувствовал, что меня трясти начинает. Однако сдерживаюсь и говорю самым светским тоном: — Да он просто болван, этот ваш русский. — Что ж, если вам приятно унижать свою кровь… — Его и унижать не надо. Болван он. — Ну что ж — целуйтесь с вашими французами. Вам, может быть, и говядина ихняя нравится. А где у них филей? Где огузок? Разве у них наша говядина? Да у ихних быков даже и частей таких нет, как у наших. У нас были черкасские быки. А они о черкасском мясе и понятия не имеют. Не знаю, в чем тут дело, но меня это почему‑то ужасно рассердило. Я не француз, и обижаться мне нечего, а тем более за говядину, но как‑то расстроило это меня чрезвычайно. — Простите, — говорю, — Раиса Константиновна, но я так выражаться о стране, приютившей нас, не позволю. Я считаю, что это с вашей стороны некрасиво и даже неблагодарно. А она свое: — Заступайтесь, заступайтесь! Может быть, вам даже нравится, что у них сметаны нет? Не стесняйтесь, пожалуйста, говорите прямо. Нравится? Вы готовы преклоняться? Вы рады топтать Россию. И такая она стала омерзительная, длинная, рот перекошенный, лицо бледное. — Топчите, топчите Россию! И что тут со мной произошло — сам не знаю. Только схватил я ее за плечи и заорал козлиным голосом: — Пошла вон,
ду — ура! Я так орал, что соседи в стенку стукнули. Всего меня трясло. Она еще на лестнице визжала что‑то про Россию. Я не слушал. Я топтал ногами ее сухари. И хорошо сделал, потому что, если бы выбежал за ней, я бы ее прикончил. Потому что во мне в этот миг сидел убийца. Я был на волосок от гильотины. Потому что как объяснишь французским присяжным русскую дуру? Этого они понять не смогут. Вот этого французы действительно не могут. Это им не дано. ДЖЕНТЛЬМЕН В этот замечательный день они встретились совершенно случайно на пересадке в метро Трокадеро. Она пересаживалась на Пасси, а он, как говорится, “брал дирексьон1 на Сен — Клу”. И как раз в коридоре, у откидного железного барьерчика, бьющего зазевавшихся по животу, они и встретились. ## 1 направление (от фр. direction) От неожиданности она уронила сумку, а он крикнул: “Варя!” и, сам испугавшись своего крика, схватился обеими руками за голову. Потом они кинулись друг к другу. Она (чтобы было ясно, почему он так взволновался) была очень миленькая, курносенькая и смотрела на мир Божий веселыми, слегка припухшими глазками через белокурые колечки волос, наползавшие на брови. И одета была кокетливо, старательно, вся обшитая какими‑то гребешками и петушками. Он (чтобы было понятно, почему она уронила сумку) был высокий элегантный господин с пробором, начинающимся от самой переносицы. Так что даже под шляпу этот исток пробора спрятать было трудно. Галстучек, пошетка, носочки — все в тон. Немножко портило дело выражение лица — оно было какое‑то не то растерянное, не то испуганное. Впрочем, это уж пустяки и мелочи. Итак, они кинулись и схватили друг друга за руки. — Значит, вы рады, что встретили меня? — залепетала дама. — Правда? Правда рады? — Безумно! Безумно! Я… я люблю вас! — воскликнул он и снова схватился за голову. — Боже мой, что я делаю! Ради Бога, простите меня! Неожиданная встреча… я потерял голову! Я никогда бы не посмел! Забудьте! Простите! Варвара Петровна! — Нет, нет! Вы же назвали меня Варей! Зовите меня всегда Варей… Я люблю вас. — О — о — о! — застонал он. — Вы любите меня? Значит, мы погибли. От волнения он шепелявил. Он снял шляпу и вытер лоб. — Все погибло! — продолжал он. — Теперь мы больше не должны встречаться. — Но почему же? — удивилась Варя. — Я джентльмен, и я должен заботиться о вашей репутации и о вашей безопасности. Вдруг ваш муж что‑нибудь заметит? Вдруг он оскорбит вас подозрением? Что же мне тогда — пулю в лоб? Как все это ужасно! — Подождите, — сказала Варя. — Сядем на скамейку и потолкуем. Он пошел за ней с жестами безграничного отчаяния и сел рядом. — А если нас здесь увидят? — Ну, что за беда! — удивилась Варя. — Я вот вчера встретила на Пастере Лукина, и мы с ним полтора часа проболтали. Кому какое дело. — Так‑то так! — трагически согласился он. — Но вы забываете, что ни он в вас, ни вы в него не влюблены. Тогда как мы… Ведь вся тайна наших отношений всплывает наружу. Ведь что же тогда — пулю в лоб! — Ах, что за пустяки! Василий Дмитрич! Голубчик! Мы только время теряем на ерунду. Скажите еще раз, что вы любите меня. Когда вы полюбили меня? Он оглянулся по сторонам. — В четверг. В четверг полюбил. Месяц тому назад, на обеде у мадам Компот. Вы протянули руку за булкой, и это меня словно кольнуло. Я так взволновался, что схватил солонку и насыпал себе соли в вино. Все ахнули: “Что вы делаете?” А я не растерялся. Это я, говорю, всегда так пью. Ловко вывернулся? Но зато теперь, если где‑нибудь у общих знакомых обедаю или завтракаю, всегда приходится сыпать соль в вино. Нельзя иначе. Могут догадаться. — Какой вы удивительный! — ахала Варя. — Вася, милый! — Подождите! — перебил ее Вася. — Как вы называете вашего мужа? — Как? Мишей, конечно. — Ну так вот, я вас очень попрошу: зовите меня тоже Мишей. Так вы никогда не проговоритесь. Столько несчастий бывает именно из‑за имени. Представьте себе — муж вас целует, а вы в это время мечтаете обо мне. Конечно, невольно вы шепчете мое имя. “Вася, Вася, еще!” Или что‑нибудь в этом роде. А он и стоп: “Что за Вася? Почему Вася? Кто из наших знакомых Вася? Ага! Куриков! Давно подозревал!” — и пошло, и пошло. И что же нам делать — пулю в лоб? А если вы привыкнете звать меня Мишей (ведь я же и в самом деле мог бы быть Мишей — все зависит от фантазии родителей), привыкнете звать Мишей, вам и черт не брат. Он вас целует, а вы мечтаете обо мне и шепчете про меня — понимаете — про меня: “Миша, Миша”. А тот дурак радуется и спокоен. Или, например, во сне. Во сне я всегда могу вам присниться, и вы можете пролепетать мое имя. А муж тут как тут. Проснулся, чтоб взглянуть на часы, да и слушает, да и слушает. “Вася? Что за Вася?” Ну и пошло. Я джентльмен. Я что же — я должен себе пулю в лоб? — Как у вас все серьезно! — недовольно пробормотала Варя. — Почему же у других этого не бывает? Все влюбленные зовут друг друга по именам, и никаких бед от этого не бывает, наоборот— одно удовольствие. — Боже мой, как вы неопытны. Да половина разводов основывается на этих Васеньках и Петеньках. Зачем? К чему? Раз этого так легко избежать. — А вы не боитесь проговориться? Ведь назвали же вы меня сегодня Варей, вдруг и опять назовете? — Нет, уж теперь не назову. Это случилось потому, что наши отношения были неясны и нам самим неизвестны. А теперь, когда я как джентльмен должен быть начеку и думать о вас, только о вас, дорогая (простите, что я вас называю дорогой, это тоже глупая неосторожность), теперь я вас не подведу. — А как же вы меня будете называть? Это любопытно. Вы ведь не женаты. Ну — с? — Гм… Я живу один, то есть с мамашей. Я мог бы называть вас мамашей, понимаете? Привычка, человек живет с мамашей, ну ясно, что и обмолвится. Понимаете? Я ничем не рискую, если в разговоре с вами назову вас “мамаша, дорогая”. Если кто услышит, подумает: “Вот, вспомнил человек свою маму”, — и все будет вполне естественно. — Ну, это, знаете ли, прямо уж черт знает что такое! Какая я вам мама! Вы меня еще бабусей величать начнете. Глупо и грубо. — Ах, дорогая, то есть Варвара Петровна. Ведь это же я исключительно из джентльменства. — Вы будете завтра на юбилее доктора Фогельблата? Знаете, я по секрету попросила распорядителя посадить нас рядом. Муж будет сидеть с комитетом, а мы поболтаем. Я ужасно рада, что догадал… — Что вы наделали! — воскликнул Вася. — Теперь мне уж абсолютно нельзя будет пойти на банкет. Конечно, если бы у нас были прежние, чисто дружеские отношения, это было бы даже очень мило. Но теперь — это немыслимо. Какая обида! Деньги я уже внес, а пойти не могу. Разве вот что: позвоню‑ка я сам к распорядителю и, будто ничего не знаю, попрошу его посадить меня непременно, скажем, с докторшей Сициной. А? Идея? — А если он скажет, что я просила посадить вас со мной? — Гм… А я притворюсь, что даже забыл, кто вы такая. Это, скажу, какая такая Варвара Петровна? Это та жирная, которая ко всем лезет? Понимаете? Нарочно отнесусь отрицательно. То есть даже не к вам, а как будто все перепутал. Такая, скажу, грязная и прыщавая. Понимаете? Чтобы было ясно, что я даже не знаю, о ком речь идет. — Ну, это уж, простите, совсем глупо, — вспыхнула Варя. — Распорядитель Пенкин сколько раз видел вас у меня, как может он поверить, что вы вдруг меня не знаете? — Ну, я, знаете, так о вас отзовусь, что он поверит. Что‑нибудь исключительно грубое. Уж я сумею, я найдусь, не бойтесь. — Да я вовсе не желаю, чтобы вы обо мне говорили всякие гадости. — Дорогая! То есть Варвара Петровна, то есть бабуся — ф — фу! Запутался. Хотел начать привыкать и запутался. Дорогая мама! Ведь это же для вас, для вас. Неужели вы думаете, что мне приятно, что мне не больно сочетать ваше имя с разными скверными прилагательными? Ничего не поделаешь — надо. Значит, я сяду рядом с докторшей. Мало того — я окину присутствующих небрежным взглядом, кивну вам свысока головой и пророню. Понимаете? Именно пророню, процежу свысока сквозь зубы. Все свысока — и кивну, и процежу: “Ах, и эта дура здесь”. Вот уж тогда эта самая докторша не только никогда не поверит в нашу близость, да и других‑то всех разуверит, если кто‑нибудь начнет подозревать. Конечно, мне это очень тяжело, но чего не сделаешь для своей дамы! Я рыцарь. Я джентльмен. Я вас в обиду не дам. И вообще, если в обществе начнется о вас разговор — можете быть спокойны — я вас так распишу, что уж никому в голову не придет, что вы мне нравитесь. Я вас высмею: вашу внешность — ха — ха, скажу, эта Варька — задранный нос! Конечно, мне будет больно. Ваш туалет, ваши манеры. “Туда же, скажу, пыжится, журфиксы устраивает. Ей бы коров доить с ее манерами, а не гостей принимать”. Ну, словом, я уж там придумаю. “И еще, скажу, воображает, что может нравиться. Ха — ха!” Словом, мамаша, можете быть спокойны. Вашу честь я защищу. Бывать у вас я, конечно, лучше не буду. “Вот еще, скажу, не видал я ее завалящего печенья из Uniprix по полтиннику фунт”. “Вообще, скажу, эти ее курносые журфиксы”. Словом, что‑нибудь придумаю. Боже, как все это тяжело и больно. Что? Что? Я не понимаю, что вы говорите? М — ма — ма — ша? — К черту! Вот что я говорю! — крикнула Варя и вскочила со скамейки. — Убирайтесь к черту, идиот шепелявый! Не смейте идти за мной, гадина! Она быстро повернулась и побежала по лестнице. — Ва… то есть ма… — лопотал Вася в ужасе. — Что же это такое? Почему так вдруг, в самый разгар моей жертвенной любви? Или, может быть, она увидела кого‑нибудь из знакомых и разыграла сцену? Это умно, если так. Очень умно. Прямо даже замечательно умно. Если кто видел — сразу подумает: “Эге, этот господин ей не нравится”. А потом, если и увидит нас вместе в обществе, он уже не будет нам опасен. Это, с ее стороны, очень умно. Хотя, наверное, ей было больно так грубо говорить с любимым существом. Но что поделаешь? Надо.
Он сунул руки в карманы и, беспечно посвистывая, чтобы никто ничего не подумал, стал спускаться с лестницы. “Я люблю и любим, — думал он. — Вот это и есть счастье. Только нужно быть осторожным. Иначе что же? Пулю в лоб?” БАБЬЯ ДОЛЯ Наружность у Маргариты Николаевны была, что называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все равно ничего не понять. Какой, например, она масти? Волосы у нее темно — рыжие в локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на затылке. Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда с восторгом? Брови черненькой ниточкой без волос — как пигмент. Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы фарфоровые, голубоватые с золотом. И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре года. У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней приходят за советом в психологически трудную минуту. Исключительно женщины. В материально — трудную минуту к ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег не даст. Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну — от чего не только душевные, но и физические ее тайны вылезали наружу — и задавала наводящие вопросы. Иногда после двухчасовой беседы совет являлся совершенно простым и очень коротким: — Да плюньте и все тут. — То есть как так плюнуть? — удивлялась запутанная женщина. — Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и… и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя. Как говорится — за что боролись? — Плюньте, плюньте и плюньте! — спокойно повторяла Маргарита Николаевна. — Я понимаю все. Он вас бросил, и вы в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде всего плюнуть. — А я специально для него купила шляпу с голубем. — Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он ведь вам нравился. — Да, но ведь это не то. — И слава Богу, что не то. — А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за Кротовой? Она дура и урод и совершенно мне не нравится. — А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу непременно по вашему вкусу? — Ну, знаете, все‑таки не так обидно, если изменил из‑за красавицы. А то променял на урода. — Напротив, гораздо обиднее, если из‑за красавицы. С уродом нет — нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде. — Все‑таки все это очень трудно пережить! — вздыхает покинутая. — А что же, он был очень интересен, этот тип? — Он? Интересен? Да вы смеетесь надо мной! Это такое ничтожество, такой негодяй! Плечи косые, ноги кривые, морали никакой, манталитета ни малейшего. Тощища с ним адовая. Сама не знаю, как я могла столько времени с ним вытерпеть. Четыре раза — подумайте только! — четыре раза обедала. Прямо дурман какой‑то. И обеды длинные, в пять блюд с кофием. Ведь все это надо было вытерпеть. Молчит и ест. Жует, как овца — нижней челюстью из стороны в сторону. И при этом, заметьте, — никакой морали. Я даже не понимаю, почему я так страдаю от его измены. Ну добро бы красавец, темпераментный, светский. Такая дрянь, да еще, изволите ли видеть, охладел. Охладевшая дрянь. А я расстраиваюсь. И почему? — Дорогая моя, — говорит Маргарита Николаевна. — Если сидишь под деревом и птичка испортила тебе шляпку, то тебе совершенно безразлично, что это за птичка — соловей или ворона. Так вот. Изменил ли тебе шекспировский Ромео или приказчик из башмачной лавки — одинаково неприятно. — Ну все‑таки стерпеть обиду от приказчика труднее. — Наоборот. Тут по крайней мере есть сознание, что он не мог понять тонкой натуры и оценить изящной красоты. — Так что же мне делать? — Плюнуть, дорогая моя. Иначе — сама понимаешь — только хлопоты да расход. Покинутая женщина прежде всего бежит в “инститю де ботэ”. Для поднятия духа, это во — первых, а во — вторых, из‑за надежды, что если негодяй увидит ее в новом, освеженном виде, так ахнет и вернет ей свое сердце. Затем покинутая женщина с той же целью и по той же причине бежит к портнихе и к шляпнице и тратит деньги на туалеты и шляпы. Так вот, подумайте сами. Огорчение, в конце концов, пройдет само собой. Ведь не думаете же вы всю жизнь оплакивать вероломство такого ничтожного типа. — Ну еще бы! Того еще не хватало! — Ну вот, я и говорю. Все пройдет, а деньги за платья плати. И за шляпы плати. И все без толку. Так уж лучше плюнуть. — Все это хорошо, — вздохнула покинутая женщина, — но нервы от этих неприятностей очень расстраиваются. — Надо клин клином вышибать. Тебе изменили, так и ты измени. — Да так скоро, как говорится, не подберешь. И потом все‑таки еще живы отголоски прошлого. — Ничего. С отголосками легко справиться. Попей валерьянки. — Пила — а. — Еще попей. — И еще пила — а. — Ну, так пойди к нервному доктору. Покинутая женщина задумалась. — Вот Лиза Раканова ходила. — Ну что же, помог? — Очень даже. — А что с ней было? — Муж удрал с балериной. Ну она, конечно, очень страдала. Главным образом, было обидно, что балерина тяжело прыгала. Это даже критика отметила. Ну вот от этого обстоятельства она особенно остро страдала. Ну и пошла к нервному доктору. Рассказала ему про свою беду. Он ее страшно пожалел, даже по руке погладил и тоже насчет валерьянки очень горячо говорил. Потом, видит, что совет этот не принимается, он и говорит, вот как вы сейчас: “Если он такой подлец, что вам изменяет, так и вы ему измените”. Ну она, конечно: “Ах, ах! Как это возможно, я его так любила, я себе прямо представить не могу”. А он, доктор‑то, говорит: “И ничего тут нет страшного”. Да трах, трах, трах, взял да и поцеловал ее. “Что, говорит, ведь не страшно?” — А что же это за трах — трах? — спросила Маргарита Николаевна, удивленная странным звукоподражанием. — А это так говорится. Просто для изображения неожиданности. — Ну и что же? — Ну и ничего. Развелась с мужем и вышла замуж. — За этого самого доктора? — Нет, что ж так мрачно. За какого‑то инженера. — Да, нервные доктора, они иногда очень помогают, — задумчиво проговорила Маргарита Николаевна. — Наука сильно шагает вперед. — Не знаю только, счастлива ли она во втором браке. Если опять на бабника попала, так недолго счастье протянется. Маргарита Николаевна посмотрела на покинутую женщину очень строго и сказала: — Ну уж это, милая моя, вы оставьте. Бабников вам в обиду не дам. — Ну чего же в них хорошего? — возмутилась покинутая. — Сегодня ухаживает за мной, а вчера ухаживал за другой, а завтра будет ухаживать за третьей. Ведь это же возмутительно. А послезавтра еще за другой. — И отлично, — спокойно решила Маргарита Николаевна. — Если бы он всегда ухаживал за другой, так на твою долю никогда бы ничего не досталось. И действительно, нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб — да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища‑то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что‑нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет. Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутив тухлый глаз, — молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо. К однолюбу не подступиться. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу. Уходит домой раньше всех. А дома страдалица — жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи‑то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке. И там, значит, от однолюба заботы и горе. Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда‑нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя. Кроме того, бабник существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре. Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что — сейчас обвиняет, и ну палить в жену и детей. Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему‑то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает. Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе. “Кое‑как, да как‑нибудь. Сам я всегда на втором плане”. — Да, милочка, — закончила свою речь Маргарита Николаевна. — Никогда не браните бабников и бойтесь однолюбов. Покинутая подумала, вздохнула и спросила с сомнением: — А может быть, мне влюбиться в Шуриного мужа? Я ему нравлюсь. — В дурака Митеньку? Ну, милая, таких штук никогда делать не следует. Это грех прямо против десятой заповеди. — Как десятой? Седьмой. Не прелюби‑то в седьмой. — В седьмой — там вообще, а в десятой прямо указывается: “не пожелай себе осла ближнего твоего”. Увлечь Митеньку! Да ведь это все равно, что с чужого двора осла свести. Некрасиво. — Так как же… — снова начала покинутая. Но Маргарита Николаевна остановила ее властным жестом и сказала проникновенно: — Плюнь. МУДРЫЙ ЧЕЛОВЕК Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое. Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу. Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и
селедками. Духи пахнут селедками, селедки — духами. Торгует плохо. Убеждает неубедительно: — Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает. — Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал. Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков, осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости. — Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз, даже в воображении, не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу — получай кирпичу. Хочешь постного масла — изволь масла. Хочешь бараний тулуп — получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь — год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет — не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах — ах! во всех магазинах, ах — ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать. А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют. Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела‑то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю. На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь: “Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это, богатырь и красавец? Ты ли это, торговый дом, и ты ли это, шесть лошадей, и ты ли это, две коровы? Одинокая твоя жизнь и усох ты, как цветок без корня”. И вот должен я вам сказать, что решил я как‑то влюбиться. Как говорится — решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле “Трезор” молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик. Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете — наши беженки — пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: “Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день”. Считают да вычитают — тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что‑нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что‑то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает. Ну я, знаете ли, дальше — больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось — глаз вставной. Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке, и совсем уж, значит, все взвесил. Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу — благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только — такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку. И было дело вот как. Сидим мы как‑то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась‑то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же. — Дай, — говорит, — маман, карамельку. А она отвечает: — Нельзя больше, ты уже три съел. А он ну канючить — дай да дай. А я говорю, благородно шутя: — Ну‑ка пойди сюда, я тебя отшлепаю. А она и скажи мне фатальный пункт: — Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете. И тут разверзлась пропасть у моих ног. Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда‑нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой