Выбрать главу
у, свечу, наконец, спичку, и тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете к огню зажженную спичку, что ли? Ха — ха! Нет, это мне нравится! Зажечь свет! — Ну чего вы привязались? — обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. — Все так говорят, и никто никогда не удивлялся. Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился. И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над умывальником зеркала, в котором и отразилось его пламенеющее негодованием лицо. На секунду он приостановился, заинтересованный этой великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул: — ”Все говорят”! Какой ужас слышать такую фразу. Или вы, действительно, считаете осмысленным все, что вы все делаете? Это поражает меня. Скажу больше — это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со “всеми”! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли видеть, нужны какие‑то собачьи измерения на высоте ста километров. А тут‑то вы, на земле, на своей собственной земле, — все измерили? Что вы знаете хотя бы об электричестве? Затвердили, как попугай, “анод и катод, а посередине искра”. А знаете вы, что такое катод? — Да отвяжитесь вы от меня! — визгнула Марья Сергеевна. — Когда я к вам с катодом лезла? Никаких я и не знаю, и знать не хочу. — Вы и вам подобные, — гремел Бульбезов, — стремятся на Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки? Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми дебрями? — Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу! — кричала в ответ Марья Сергеевна. — Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу рака? — не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. — Вам нужна стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи собачьи, неучи! — Нахал! Скандалист! — надрывалась Марья Сергеевна. — Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну… — И уйду. И жалею, что пришел. Тля! Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман пальто. — Тля! — повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демонстративно повернулся спиной к хозяйке и вышел. Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала глазами. ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКТ Мне кажется, что я — конченый человек. Я уверен, что ничто мне не поможет, никакие капли, ни даже кратковременный отпуск и поездка на юг. Я соскочил с зарубки. Я четыре дня пью, а ведь я непьющий. Я, положим, держу себя как джентльмен и даже не скандалю, но недалеко и до этого. И как все это случилось, и почему? Я словно потерял себя. Что же я за человек? Вот брошу сам на себя посторонний взгляд. Нормальный я? Конечно, нормальный. Даже более чем нормальный. Я даже чересчур хорошо владел собою. Если случалось, что меня оскорбят, я не только не скандалил, но даже, как чистейший джентльмен, в ответ только улыбался. Я добр. Я, например, дал Пенину пятнадцать франков, зная, что тот не отдаст, и даже не попрекаю его. Я не завистлив. Если кто‑нибудь счастлив, — черт с ним, пусть счастлив, мне наплевать. Я люблю чтение. Я развитой: я достал “Ниву” за тысяча восемьсот девяносто второй год и читал ее с увлечением. Внешность у меня приятная. Лицо полное, спокойное. Имею службу. Словом, я — человек. Что же со мной случилось? Почему мне хочется петь петухом, глушить водку? Конечно, это пройдет. И что же, собственно, случилось? Ведь этого даже рассказать никому нельзя. Это такая психология, от которой меня четыре дня трясет, а как подумаешь, особенно если начнешь рассказывать, то не получается ровно никакой трагедии. Так отчего же я пришел в такое вот состояние? Откуда такой психологический факт? Теперь спокойно поговорим о ней. Именно спокойно. И тоже бросим на нее взгляд постороннего человека. На взгляд постороннего человека, она прежде всего ужасно высока ростом. Как у нас на Руси говорилось, “на таких коров вешать”. Изречение народной мудрости, хотя где бывал такой случай, чтобы коров надо было вешать? Когда их вешают? Но довольно. Не хочется тратить время на тяжелые и сумбурные размышления. Итак, она высока и нескладна. Руки болтаются. Ноги разъезжаются. Удивительные ноги — чем выше, тем тоньше. Она никогда не смеется. Странное дело, но этот факт я установил только теперь, к финалу нашего бытия, а прежде не то что не замечал (как этого не заметишь?), а как бы не понимал. Затем нужно отметить, что она некрасива. Не то что на чей вкус. На всякий вкус. И лицо обиженное, недовольное. А главное дело — она дура. Тут уж не поспоришь. Тут все явно и определенно. И представьте себе — ведь и это открылось мне не сразу. Уж, кажется, бьет в глаза — а вот почему‑то не поддалось мгновенному определению, и баста. Может быть, оттого, что, не предвидя дальнейшего, не останавливался мыслью на ее личности. Теперь приступим к повествованию. Познакомился я с ней у Ефимовых (от них всегда шли на меня всякие пакости). Она пришла и сразу спросила, который час. Ей ответили, что десять. Тогда она сказала: — Ну, так я у вас могу просидеть ровно полчаса, потому что мне ровно в половине девятого нужно быть в одном месте. На это Ефимов, засмеявшись, сказал, что уж торопиться нечего, все равно половина девятого прошла уже полтора часа тому назад. Тогда она обиженным тоном сказала, что будет большая разница, опоздает ли она на два часа или на три. А Ефимов опять посмеивается. — Значит, — говорит, — по — вашему выходит, что, например, к поезду опоздать на пять минут гораздо удобнее, чем на полчаса. Она даже удивилась. — Ну конечно. Я тогда еще не знал, что она дура, и думал, что это она шутит. Потом вышло так, что мне пришлось проводить ее домой. По дороге выяснилось, что зовут ее Раиса Константиновна, что муж у нее шофер, а сама она служит в ресторане. — Семейная жизнь у меня идеальная, — говорила она. — Муж у меня ночной шофер. Я прихожу — его уже нет, а когда он возвращается, меня уже нет. Никогда никаких ссор. Душа в душу. Я думал, она острит. Нет, лицо серьезное. Говорит, как думает. Чтобы что‑нибудь сказать, спросил, любит ли она синема. А она в ответ: — Хорошо. Зайдите, пожалуй, за мной в четверг. Ну что мне делать? Не могу же я ей сказать, что я ее не звал. Невежливо. Ну и зашел. С этого и началось. Ведь какие странные дела бывают на свете! Веду ее, поддерживаю под ручку. — Вы, — говорю, — такая очаровательная. Но ведь надо же что‑нибудь говорить. А она в ответ: — Я об этом давно догадалась. — О чем? — удивляюсь я. — О том, что ты меня любишь. Так и брякнула. Я даже остановился. — Кто? — говорю. — То есть кого? — говорю. — Одним словом, что? А она эдак свысока: — Не надо так волноваться. Не вы первый, не вы последний, и любовь вообще вполне естественное явление. Я глаза выпучил, молчу. И, заметьте, все еще не понимаю, что она дура. А она между тем развивает дальше свою мысль, и развивает ее в самом неожиданном уклоне, но чрезвычайно серьезно: — Мы, — говорит, — мужу ничего не скажем. Может быть, потом, когда твое роковое чувство примет определенную форму. Согласись, что это важно. Я ухватился обеими руками: — Вот, вот. Ни за что не надо говорить, — А я буду для тебя недосягаемой мечтой. Я буду чинить твое белье, читать с тобой стихи. Ты любишь творожники? Я тебе когда‑нибудь приготовлю творожники. Наша близость должна быть как сон золотой. А я все: — Вот именно, вот именно. И, откровенно говоря, эта ее идея насчет штопки мне даже, так сказать, сверкнула своей улыбкой. Я — человек одинокий, безалаберный, а такая дамочка, которая сразу проявила женскую заботливость, это в наше время большая редкость. Конечно, она несколько экзальтированно поняла мой комплимент, но раз это вызвало такие замечательные результаты, как приведение в порядок моего гардероба, то можно только радоваться и благодарить судьбу. Конечно, она мне не нравится, но (опять‑таки народная мудрость!) — с лица не воду пить, а с фигуры и подавно. Я ей на прощанье обе ручки поцеловал. И потом, ночью, обдумав все это приключение, даже сам себе улыбнулся. В моей одинокой жизни можно только приветствовать появление такой чудесной женщины. Вспомнил и о творожниках. И это ведь недурно. Очень даже недурно. Решил, значит, что все недурно, и успокоился. А на другой день прихожу со службы, открываю дверь — а она сидит у меня в номере и сухари принесла. — Я, — говорит, — обдумала и решилась. Говори мне “ты”. — Помилуйте! Да я недостоин. — Я, — говорит, — разрешаю. Вот черт! Да мне вовсе не хочется. Я и уперся. — Недостоин, и баста. А она все говорит и говорит. И на самые различные темы. И все такие странные веши. — Я, — говорит, — знаю, что ты страдаешь. Но страдания — облагораживают. И смотри на меня как на высшее существо, на твой недосягаемый идеал. Не надо грубых страстей, мы не каннибалы. Поэт сказал: “Только утро любви хорошо”. Вот я принесла сухари. Конечно, у них нет таких сухарей, как у нас, чуевские. У них дрянь. Они даже не понимают. Знаешь, я в тебе больше всего ценю, что ты русский. Французы ведь совершенно не способны на возвышенное чувство. Француз, если женится, так только на два года, а потом измена и развод. — Ну что вы! С чего вы это взяли? Да я сам знаю много почтенных супругов среди французов. — Ну, это исключение. Если не разошлись, значит, просто им нравится вместе деньги копить. Разве у них есть какие‑нибудь запросы? Все у них ненатуральное. Цветы не натуральные, огурцы с полено величиной, а укропу и совсем не понимают. А вино! Да вы у них натурального вина ни за какие деньги не достанете. Все подделка. — Да что вы говорите! — завопил я. — Да Франция на весь мир славится вином! Да во Франции лучшее вино в мире! — Ах, какой вы наивный! Это все подделка. — Да с чего вы взяли? — Мне один человек все это объяснил. — Француз? — Ничего не француз. Русский. — Откуда же он знает? — Да уж знает. — Что же он, служит у виноделов, что ли? — Ничего не у виноделов. Живет у нас на Вожираре. — Так как же он может судить? — А почему же не судить? Четыре года в Париже. Наблюдает. Не всем так легко глаза отвести, как, например, вам. Тут я почувствовал, что меня трясти начинает. Однако сдерживаюсь и говорю самым светским тоном: — Да он просто болван, этот ваш русский. — Что ж, если вам приятно унижать свою кровь… — Его и унижать не надо. Болван он. — Ну что ж — целуйтесь с вашими французами. Вам, может быть, и говядина ихняя нравится. А где у них филей? Где огузок? Разве у них наша говядина? Да у ихних быков даже и частей таких нет, как у наших. У нас были черкасские быки. А они о черкасском мясе и понятия не имеют. Не знаю, в чем тут дело, но меня это почему‑то ужасно рассердило. Я не француз, и обижаться мне нечего, а тем более за говядину, но как‑то расстроило это меня чрезвычайно. — Простите, — говорю, — Раиса Константиновна, но я так выражаться о стране, приютившей нас, не позволю. Я считаю, что это с вашей стороны некрасиво и даже неблагодарно. А она свое: — Заступайтесь, заступайтесь! Может быть, вам даже нравится, что у них сметаны нет? Не стесняйтесь, пожалуйста, говорите прямо. Нравится? Вы готовы преклоняться? Вы рады топтать Россию. И такая она стала омерзительная, длинная, рот перекошенный, лицо бледное. — Топчите, топчите Россию! И что тут со мной произошло — сам не знаю. Только схватил я ее за плечи и заорал козлиным голосом: — Пошла вон, ду — ура! Я так орал, что соседи в стенку стукнули. Всего меня трясло. Она еще на лестнице визжала что‑то про Россию. Я не слушал. Я топтал ногами ее сухари. И хорошо сделал, потому что, если бы выбежал за ней, я бы ее прикончил. Потому что во мне в этот миг сидел убийца. Я был на волосок от гильотины. Потому что как объяснишь французским присяжным русскую дуру? Этого они понять не смогут. Вот этого французы действительно не могут. Это им не дано. ДЖЕНТЛЬМЕН В этот замечательный день они встретились совершенно случайно на пересадке в метро Трокадеро. Она пересаживалась на Пасси, а он, как говорится, “брал дирексьон1 на Сен — Клу”. И как раз в коридоре, у откидного железного барьерчика, бьющего зазевавшихся по животу, они и встретились. ## 1 направление (от фр. direction) От неожиданности она уронила сумку, а он крикнул: “Варя!” и, сам испугавшись своего крика, схватился обеими руками за голову. Потом они кинулись друг к другу. Она (чтобы было ясно, почему он так взволновался) была очень миленькая, курносенькая и смотрела на мир Божий веселыми, слегка припухшими глазками через белокурые колечки волос, наползавшие на брови. И одета была кокетливо, старательно, вся обшитая какими‑то гребешками и петушками. Он (чтобы было понятно, почему она уронила сумку) был высокий элегантный господин с пробором, начинающимся от самой переносицы. Так что даже под шляпу этот исток пробора спрятать было трудно. Галстучек, пошетка, носочки — все в тон. Немножко портило дело выражение лица — оно было какое‑то не то растерянное, не то испуганное. Впрочем, это уж пустяки и мелочи. Итак, они кинулись и схватили друг друга за руки. — Значит, вы рады, что встретили меня? — залепетала дама. — Правда? Правда рады? — Безумно! Безумно! Я… я люблю вас! — воскликнул он и снова схватился за голову. — Боже мой, что я делаю! Ради Бога, простите меня! Неожиданная встреча… я потерял голову! Я никогда бы не посмел! Забудьте! Простите! Варвара Петровна! — Нет, нет! Вы же назвали меня Варей! Зовите меня всегда Варей… Я люблю вас. — О — о — о! — застонал он. — Вы любите меня? Значит, мы погибли. От волнения он шепелявил. Он снял шляпу и вытер лоб. — Все погибло! — продолжал он. — Теперь мы больше не должны встречаться. — Но почему же? — удивилась Варя. — Я джентльмен, и я должен заботиться о вашей репутации и о вашей безопасности. Вдруг ваш муж что‑нибудь заметит? Вдруг он оскорбит вас подозрением? Что же мне тогда — пулю в лоб? Как все это ужасно! — Подождите, — сказала Варя. — Сядем на скамейку и потолкуем. Он пошел за ней с жестами безграничного отчаяния и сел рядом. — А если нас здесь увидят? — Ну, что за беда! — удивилась Варя. — Я вот вчера встретила на Пастере Лукина, и мы с ним полтора часа проболтали. Кому какое дело. — Так‑то так! — трагически согласился он. — Но вы забываете, что ни он в вас, ни вы в него не влюблены. Тогда как мы… Ведь вся тайна наших отношений всплывает наружу. Ведь что же тогда — пулю в лоб! — Ах, что за пустяки! Василий Дмитрич! Голубчик! Мы только время теряем на ерунду. Скажите еще раз, что вы любите меня. Когда вы полюбили меня? Он оглянулся по сторонам. — В четверг. В четверг полюбил. Месяц тому назад, на обеде у мадам Компот. Вы протянули руку за булкой, и это меня словно кольнуло. Я так взволновался, что схватил солонку и насыпал себе соли в вино. Все ахнули: “Что вы делаете?” А я не растерялся. Это я, говорю, всегда так пью. Ловко вывернулся? Но зато теперь, если где‑нибудь у общих знакомых обедаю или завтракаю, всегда приходится сыпать соль в вино. Нельзя иначе. Могут догадаться. — Какой вы удивительный! — ахала Варя. — Вася, милый! — Подождите! — перебил ее Вася. — Как вы называете вашего мужа? — Как? Мишей, конечно. — Ну так вот, я вас очень попрошу: зовите меня тоже Мишей. Так вы никогда не проговоритесь. Столько несчастий бывает именно из‑за имени. Представьте себе — муж вас целует, а вы в это время мечтаете обо мне. Конечно, невольно вы шепчете мое имя. “Вася, Вася, еще!” Или что‑нибудь в этом роде. А он и стоп: “Что за Вася? Почему Вася? Кто из наших знакомых Вася? Ага! Куриков! Давно подозревал!” — и пошло, и пошло. И что же нам делать — пулю в лоб? А если вы привыкнете звать меня Мишей (ведь я же и в самом деле мог бы быть Мишей — все зависит от фантазии родителей), привыкнете звать Мишей, вам и черт не брат. Он вас целует, а вы мечтаете обо мне и шепчете про меня — понимаете — про меня: “Миша, Миша”. А тот дурак радуется и спокоен. Или, например, во сне. Во сне я всегда могу вам присниться, и вы можете пролепетать мое имя. А муж тут как тут. Проснулся, чтоб взглянуть на часы, да и слушает, да и слушает. “Вася? Что за Вася?” Ну и пошло. Я джентльмен. Я что же — я должен себе пулю в лоб? — Как у вас все серьезно! — недовольно пробормотала Варя. — Почему же у других этого не бывает? Все влюбленные зовут друг друга по именам, и никаких бед от этого не бывает, наоборот— одно удовольствие. — Боже мой, как вы неопытны. Да половина разводов основывается на этих Васеньках и Петеньках. Зачем? К чему? Раз этого так легко избежать. — А вы не боитесь проговориться? Ведь назвали же вы меня сегодня Варей, вдруг и опять назовете? — Нет, уж теперь не назову. Это случилось потому, что наши отношения были неясны и нам самим неизвестны. А теперь, когда я как джентльмен должен быть начеку и думать о вас, только о вас, дорогая (простите, что я вас называю дорогой, это тоже глупая неосторожность), теперь я вас не подведу. — А как же вы меня будете называть? Это любопытно. Вы ведь не женаты. Ну — с? — Гм… Я живу один, то есть с мамашей. Я мог бы называть вас мамашей, понимаете? Привычка, человек живет с мамашей, ну ясно, что и обмолвится. Понимаете? Я ничем не рискую, если в разговоре с вами назову вас “мамаша, дорогая”. Если кто услышит, подумает: “Вот, вспомнил человек свою маму”, — и все будет вполне естественно. — Ну, это, знаете ли, прямо уж черт знает что такое! Какая я вам мама! Вы меня еще бабусей величать начнете. Глупо и грубо. — Ах, дорогая, то есть Варвара Петровна. Ведь это же я исключительно из джентльменства. — Вы будете завтра на юбилее доктора Фогельблата? Знаете, я по секрету попросила распорядителя посадить нас рядом. Муж будет сидеть с комитетом, а мы поболтаем. Я ужасно рада, что догадал… — Что вы наделали! — воскликнул Вася. — Теперь мне уж абсолютно нельзя будет пойти на банкет. Конечно, если бы у нас были прежние, чисто дружеские отношения, это было бы даже очень мило. Но теперь — это немыслимо. Какая обида! Деньги я уже внес, а пойти не могу. Разве вот что: позвоню‑ка я сам к распорядителю и, будто ничего не знаю, попрошу его посадить меня непременно, скажем, с докторшей Сициной. А? Идея? — А если он скажет, что я просила посадить вас со мной? — Гм… А я притворюсь, что даже забыл, кто вы такая. Это, скажу, какая такая Варвара Петровна? Это та жирная, которая ко всем лезет? Понимаете? Нарочно отнесусь отрицательно. То есть даже не к вам, а как будто все перепутал. Такая, скажу, грязная и прыщавая. Понимаете? Чтобы было ясно, что я даже не знаю, о ком речь идет. — Ну, это уж, простите, совсем глупо, — вспыхнула Варя. — Распорядитель Пенкин сколько раз видел вас у меня, как может он поверить, что вы вдруг меня не знаете? — Ну, я, знаете, так о вас отзовусь, что он поверит. Что‑нибудь исключительно грубое. Уж я сумею, я найдусь, не бойтесь. — Да я вовсе не желаю, чтобы вы обо мне говорили всякие гадости. — Дорогая! То есть Варвара Петровна, то есть бабуся — ф — фу! Запутался. Хотел начать привыкать и запутался. Дорогая мама! Ведь это же для вас, для вас. Неужели вы думаете, что мне приятно, что мне не больно сочетать ваше имя с разными скверными прилагательными? Ничего не поделаешь — надо. Значит, я сяду рядом с докторшей. Мало того — я окину присутствующих небрежным взглядом, кивну вам свысока головой и пророню. Понимаете? Именно пророню, процежу свысока сквозь зубы. Все свысока — и кивну, и процежу: “Ах, и эта дура здесь”. Вот уж тогда эта самая докторша не только никогда не поверит в нашу близость, да и других‑то всех разуверит, если кто‑нибудь начнет подозревать. Конечно, мне это очень тяжело, но чего не сделаешь для своей дамы! Я рыцарь. Я джентльмен. Я вас в обиду не дам. И вообще, если в обществе начнется о вас разговор — можете быть спокойны — я вас так распишу, что уж никому в голову не придет, что вы мне нравитесь. Я вас высмею: вашу внешность — ха — ха, скажу, эта Варька — задранный нос! Конечно, мне будет больно. Ваш туалет, ваши манеры. “Туда же, скажу, пыжится, журфиксы устраивает. Ей бы коров доить с ее манерами, а не гостей принимать”. Ну, словом, я уж там придумаю. “И еще, скажу, воображает, что может нравиться. Ха — ха!” Словом, мамаша, можете быть спокойны. Вашу честь я защищу. Бывать у вас я, конечно, лучше не буду. “Вот еще, скажу, не видал я ее завалящего печенья из Uniprix по полтиннику фунт”. “Вообще, скажу, эти ее курносые журфиксы”. Словом, что‑нибудь придумаю. Боже, как все это тяжело и больно. Что? Что? Я не понимаю, что вы говорите? М — ма — ма — ша? — К черту! Вот что я говорю! — крикнула Варя и вскочила со скамейки. — Убирайтесь к черту, идиот шепелявый! Не смейте идти за мной, гадина! Она быстро повернулась и побежала по лестнице. — Ва… то есть ма… — лопотал Вася в ужасе. — Что же это такое? Почему так вдруг, в самый разгар моей жертвенной любви? Или, может быть, она увидела кого‑нибудь из знакомых и разыграла сцену? Это умно, если так. Очень умно. Прямо даже замечательно умно. Если кто видел — сразу подумает: “Эге, этот господин ей не нравится”. А потом, если и увидит нас вместе в обществе, он уже не будет нам опасен. Это, с ее стороны, очень умно. Хотя, наверное, ей было больно так грубо говорить с любимым существом. Но что поделаешь? Надо. Он сунул руки в карманы и, беспечно посвистывая, чтобы никто ничего не подумал, стал спускаться с лестницы. “Я люблю и любим, — думал он. — Вот это и есть счастье. Только нужно быть осторожным. Иначе что же? Пулю в лоб?” БАБЬЯ ДОЛЯ Наружность у Маргариты Николаевны была, что называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все равно ничего не понять. Какой, например, она масти? Волосы у нее темно — рыжие в локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на затылке. Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда с восторгом? Брови черненькой ниточкой без волос — как пигмент. Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы фарфоровые, голубоватые с золотом. И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре года. У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней приходят за советом в психологически трудную минуту. Исключительно женщины. В материально — трудную минуту к ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег не даст. Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну — от чего не только душевные, но и физические ее тайны вылезали наружу — и задавала наводящие вопросы. Иногда после двухчасовой беседы совет являлся совершенно простым и очень коротким: — Да плюньте и все тут. — То есть как так плюнуть? — удивлялась запутанная женщина. — Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и… и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя. Как говорится — за что боролись? — Плюньте, плюньте и плюньте! — спокойно повторяла Маргарита Николаевна. — Я понимаю все. Он вас бросил, и вы в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде всего плюнуть. — А я специально для него купила шляпу с голубем. — Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он ведь вам нравился. — Да, но ведь это не то. — И слава Богу, что не то. — А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за Кротовой? Она дура и урод и совершенно мне не нравится. — А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу непременно по вашему вкусу? — Ну, знаете, все‑таки не так обидно, если изменил из‑за красавицы. А то променял на урода. — Напротив, гораздо обиднее, если из‑за красавицы. С уродом нет — нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде. — Все‑таки все это очень трудно пережить! — вздыхает покинутая. — А что же, он был очень интересен, этот тип? — Он? Интересен? Да вы смеетесь надо мной! Это такое ничтожество, такой негодяй! Плечи косые, ноги кривые, морали никакой, манталитета ни малейшего. Тощища с ним адовая. Сама не знаю, как я могла столько времени с ним вытерпеть. Четыре раза — подумайте только! — четыре раза обедала. Прямо дурман какой‑то. И обеды длинные, в пять блюд с кофием. Ведь все это надо было вытерпеть. Молчит и ест. Жует, как овца — нижней челюстью из стороны в сторону. И при этом, заметьте, — никакой морали. Я даже не понимаю, почему я так страдаю от его измены. Ну добро бы красавец, темпераментный, светский. Такая дрянь, да еще, изволите ли видеть, охладел. Охладевшая дрянь. А я расстраиваюсь. И почему? — Дорогая моя, — говорит Маргарита Николаевна. — Если сидишь под деревом и птичка испортила тебе шляпку, то тебе совершенно безразлично, что это за птичка — соловей или ворона. Так вот. Изменил ли тебе шекспировский Ромео или приказчик из башмачной лавки — одинаково неприятно. — Ну все‑таки стерпеть обиду от приказчика труднее. — Наоборот. Тут по крайней мере есть сознание, что он не мог понять тонкой натуры и оценить изящной красоты. — Так что же мне делать? — Плюнуть, дорогая моя. Иначе — сама понимаешь — только хлопоты да расход. Покинутая женщина прежде всего бежит в “инститю де ботэ”. Для поднятия духа, это во — первых, а во — вторых, из‑за надежды, что если негодяй увидит ее в новом, освеженном виде, так ахнет и вернет ей свое сердце. Затем покинутая женщина с той же целью и по той же причине бежит к портнихе и к шляпнице и тратит деньги на туалеты и шляпы. Так вот, подумайте сами. Огорчение, в конце концов, пройдет само собой. Ведь не думаете же вы всю жизнь оплакивать вероломство такого ничтожного типа. — Ну еще бы! Того еще не хватало! — Ну вот, я и говорю. Все пройдет, а деньги за платья плати. И за шляпы плати. И все без толку. Так уж лучше плюнуть. — Все это хорошо, — вздохнула покинутая женщина, — но нервы от этих неприятностей очень расстраиваются. — Надо клин клином вышибать. Тебе изменили, так и ты измени. — Да так скоро, как говорится, не подберешь. И потом все‑таки еще живы отголоски прошлого. — Ничего. С отголосками легко справиться. Попей валерьянки. — Пила — а. — Еще попей. — И еще пила — а. — Ну, так пойди к нервному доктору. Покинутая женщина задумалась. — Вот Лиза Раканова ходила. — Ну что же, помог? — Очень даже. — А что с ней было? — Муж удрал с балериной. Ну она, конечно, очень страдала. Главным образом, было обидно, что балерина тяжело прыгала. Это даже критика отметила. Ну вот от этого обстоятельства она особенно остро страдала. Ну и пошла к нервному доктору. Рассказала ему про свою беду. Он ее страшно пожалел, даже по руке погладил и тоже насчет валерьянки очень горячо говорил. Потом, видит, что совет этот не принимается, он и говорит, вот как вы сейчас: “Если он такой подлец, что вам изменяет, так и вы ему измените”. Ну она, конечно: “Ах, ах! Как это возможно, я его так любила, я себе прямо представить не могу”. А он, доктор‑то, говорит: “И ничего тут нет страшного”. Да трах, трах, трах, взял да и поцеловал ее. “Что, говорит, ведь не страшно?” — А что же это за трах — трах? — спросила Маргарита Николаевна, удивленная странным звукоподражанием. — А это так говорится. Просто для изображения неожиданности. — Ну и что же? — Ну и ничего. Развелась с мужем и вышла замуж. — За этого самого доктора? — Нет, что ж так мрачно. За какого‑то инженера. — Да, нервные доктора, они иногда очень помогают, — задумчиво проговорила Маргарита Николаевна. — Наука сильно шагает вперед. — Не знаю только, счастлива ли она во втором браке. Если опять на бабника попала, так недолго счастье протянется. Маргарита Николаевна посмотрела на покинутую женщину очень строго и сказала: — Ну уж это, милая моя, вы оставьте. Бабников вам в обиду не дам. — Ну чего же в них хорошего? — возмутилась покинутая. — Сегодня ухаживает за мной, а вчера ухаживал за другой, а завтра будет ухаживать за третьей. Ведь это же возмутительно. А послезавтра еще за другой. — И отлично, — спокойно решила Маргарита Николаевна. — Если бы он всегда ухаживал за другой, так на твою долю никогда бы ничего не досталось. И действительно, нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб — да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища‑то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что‑нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет. Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутив тухлый глаз, — молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо. К однолюбу не подступиться. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу. Уходит домой раньше всех. А дома страдалица — жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи‑то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке. И там, значит, от однолюба заботы и горе. Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда‑нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя. Кроме того, бабник существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре. Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что — сейчас обвиняет, и ну палить в жену и детей. Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему‑то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает. Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе. “Кое‑как, да как‑нибудь. Сам я всегда на втором плане”. — Да, милочка, — закончила свою речь Маргарита Николаевна. — Никогда не браните бабников и бойтесь однолюбов. Покинутая подумала, вздохнула и спросила с сомнением: — А может быть, мне влюбиться в Шуриного мужа? Я ему нравлюсь. — В дурака Митеньку? Ну, милая, таких штук никогда делать не следует. Это грех прямо против десятой заповеди. — Как десятой? Седьмой. Не прелюби‑то в седьмой. — В седьмой — там вообще, а в десятой прямо указывается: “не пожелай себе осла ближнего твоего”. Увлечь Митеньку! Да ведь это все равно, что с чужого двора осла свести. Некрасиво. — Так как же… — снова начала покинутая. Но Маргарита Николаевна остановила ее властным жестом и сказала проникновенно: — Плюнь. МУДРЫЙ ЧЕЛОВЕК Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое. Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу. Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки — духами. Торгует плохо. Убеждает неубедительно: — Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает. — Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал. Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков, осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости. — Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз, даже в воображении, не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу — получай кирпичу. Хочешь постного масла — изволь масла. Хочешь бараний тулуп — получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь — год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет — не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах — ах! во всех магазинах, ах — ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать. А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют. Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела‑то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю. На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь: “Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это, богатырь и красавец? Ты ли это, торговый дом, и ты ли это, шесть лошадей, и ты ли это, две коровы? Одинокая твоя жизнь и усох ты, как цветок без корня”. И вот должен я вам сказать, что решил я как‑то влюбиться. Как говорится — решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле “Трезор” молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик. Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете — наши беженки — пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: “Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день”. Считают да вычитают — тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что‑нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что‑то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает. Ну я, знаете ли, дальше — больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось — глаз вставной. Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке, и совсем уж, значит, все взвесил. Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу — благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только — такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку. И было дело вот как. Сидим мы как‑то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась‑то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же. — Дай, — говорит, — маман, карамельку. А она отвечает: — Нельзя больше, ты уже три съел. А он ну канючить — дай да дай. А я говорю, благородно шутя: — Ну‑ка пойди сюда, я тебя отшлепаю. А она и скажи мне фатальный пункт: — Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете. И тут разверзлась пропасть у моих ног. Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда‑нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины? — Простите, — говорю, — Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу. Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь. Она, конечно, — ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош. — Хорош, — говорю, — хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует. Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все‑таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка. Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек — другой и пришел толково объяснить. Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила “дурак да дурак”. Совершенно неосновательно. Так эта история и покончилась. И могу сказать — горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли? Ну — с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки — с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас — где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать. Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает. Ну, вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое. “Эге, думаю, дело дрянь!” — Нет, — говорю, — эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице — так за семьдесят пять франков. А купила платьице — так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, — говорю, — найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. — И можете себе представить — живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая‑нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать. Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей в чем полагается, да и марш в мэри{16}. И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю: — Конечно, готовенькое купишь? Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно: — Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить. Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают. Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же — первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает. А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала — ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать. Научил ее голубцы готовить. Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться. А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может. ВИРТУОЗ ЧУВСТВА Всего интереснее в этом человеке — его осанка. Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади. Живет он в эмиграции на какие‑то “крохи”, но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые тушеные макароны, сильно поражающие воображение любимых им женщин. Фамилия его Гутбрехт. Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу “культурных начинаний и продолжений”. Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам. Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю, и что‑то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник, и распорядитель, долго рассматривали разложенные по тарелкам билетики с фамилиями, что‑то там помудрили, и в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта. Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком: — Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет? При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было нечего, этот прием, известный у Гутбрехта под названием “номер пятый” (“работаю номером пятым”), назывался среди его друзей просто “тухлые глаза”. — Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза! Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал уже спокойным тоном светского человека: — Начнем мы, конечно, с селедочки. И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал сладострастным шепотом: — Боже, как она хороша! И Лизочка не поняла, к кому это относится — к ней или к селедке, и от смущения не могла есть. Потом начался разговор. — Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам поразительную собачью пещеру. Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на Капри? Какой удивительный этот господин! Наискосок от нее сидела высокая полная дама, кариатидного типа. Красивая, величественная. Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка похвалила даму: — Правда, какая интересная? Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же презрительно отвернул и сказал: — Ничего себе мордашка. Это “мордашка” так удивительно не подходило к величественному профилю дамы, что Лизочка даже засмеялась. Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный ребенок. Это называлось у него “сделать мусеньку”. — Детка! Вы смеетесь над Вовочкой! — Какой Вовочкой? — удивилась Лизочка. — Надо мной! Я Вовочка! — надув губки, капризничала орлиная голова. — Какой вы странный! — удивлялась Лизочка. — Вы же старый, а жантильничаете, как маленький. — Мне пятьдесят лет! — строго сказал Гутбрехт и покраснел. Он обиделся. — Ну да, я же и говорю, что вы старый! — искренне недоумевала Лизочка. Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что “пятьдесят” звучит очень молодо. — Голубчик, — сказал он и вдруг перешел на “ты”. — Голубчик, ты глубоко провинциальна. Если бы у меня было больше времени, я бы занялся твоим развитием. — Почему вы вдруг говор… — попробовала возмутиться Лизочка. Но он ее прервал: — Молчи. Нас никто не слышит. И прибавил шепотом: — Я сам защищу тебя от злословия. “Уж скорее бы кончился этот обед!” — думала Лизочка. Но тут заговорил какой‑то оратор, и Гутбрехт притих. — Я живу странной, но глубокой жизнью! — сказал он, когда оратор смолк. — Я посвятил себя психоанализу женской любви. Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену нашего известного деятеля? — Конечно, знаю, — отвечала Лизочка. — Очень почтенная дама. Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на месте. — Так вот эта самая почтенная дама — это такой бесенок! Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу. Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не ручается за себя. Вы не можете себе представить, как интересны такие психологические эксперименты. Я не Дон — Жуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу? — Конечно, знаю. Видала. — Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего. — Да что вы! — удивилась Лизочка. — Неужели? Так зачем же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать! — От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе прочих, этот верзила Сток или Строк, что‑то в этом роде. О нем еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни на чем не обоснованные сплетни. Она холодна как лед и пробудилась для жизни только на один момент. Об этом моменте я и хочу вам рассказать. Итак, поели обеда (нас было человек шесть, все, по — видимому, ее близкие друзья), перешли мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване. Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна. На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей! Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток, Строк. Он заорал: “Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как мальчишка”, — и вытурил меня из дому. С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку! Он сделал “мусеньку”, поджав губы бантиком и поморгав глазами. — Вовочка добленький. — Перестаньте, — раздраженно сказала Лизочка. — На нас смотрят. — Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то есть Достоевский — знаменитый писатель — драматург и знаток. “Женщину надо удивить”. О, как это верно. Мой последний роман… Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики. Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам. Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в кинематографе Парамоунт и вдруг — стоп. Жду день, два. И вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит, бледная, трепетная… “Я на одну минутку”. Я беру ее обеими ладонями за лицо и говорю властно, но все же — из деликатности — вопросительно: “Моя?” Она отстранила меня… — И закатила плюху? — деловито спросила Лизочка. — Н — не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и побледневшими губами пролепетала: “Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника”. — Ну и что же? — спросила Лизочка. — Ну и ничего. — Дали? — Дал. — А потом? — Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел. — И не отдала? — Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как‑нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой исключительный порыв! Лизочка задумалась. — Да, конечно, — сказала она. — А по — моему, вам бы уж лучше плюху. Практичнее. А? ВОЛЯ Вольно, мальчик, на воле, На воле, мальчик, на своей! Новгородская песня — Вот и лето настало. — Вот и весна. Май. Весна. Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара. У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие. Менялось небо, воздух, земля, деревья. Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу. Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках. И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил. И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу. Трудно становилось жить обычною жизнью. Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти? Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом — на простор, на волю. На вольную волю. Воля — это совсем не то, что свобода. Свобода — liberté, законное состояние гражданина, не нарушившего закона, управляющего страной. “Свобода” переводится на все языки и всеми народами понимается. “Воля” — непереводима. При словах “свободный человек” — что вам представляется? Представляется следующее. Идет по улице господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой — время еще есть — и пошел куда‑нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик. При словах “человек на воле” — что представляется? Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему волосы, сдувает на глаза — на глаза, потому что для таких он всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, — и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед дико, вольно и смеется. Свобода законна. Воля ни с чем не считается. Свобода есть гражданское состояние человека. Воля — чувство. Мы, русские, дети старой России, рождались с этим чувством воли. Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли. На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства. И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо. Так что причина лежит не здесь. В чем же она? Любовь к путешествиям, что ли? Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так он выпрыгнет из вагона где‑нибудь в Курске, деньги пропьет и пойдет пешком в Архангельск. Зачем? — Да там, говорят, деготь дешево продают. — А на что тебе деготь? — Да, так, к слову пришлось. Дело не в дегте, а в том, что надо идти. Идти, куда глаза глядят. Вот она, цель русской души. Куда глаза глядят. Как в сказке — пойди туда, не знаю куда. И ходят — ходят по всей России, по дорогам, по тропочкам, прямо по целине, вдоль, поперек, старые, молодые. Поймают такого, вернут на родину — он опять уйдет. Их у нас на севере называли “Спиридоны — Повороты”. Шагает такой Спиридон — Поворот по дороге, на голове самая неожиданная шляпа — ермолка, скуфейка, панама без верха, одна тулья, шапокляк. Все, что угодно, вплоть до бабьей косынки. Ноги босые, в опорках, за спиной котомка или узел, на поясе, сбоку, жестяной чайник. Идет, словно его наняли, а и сам не знает, куда и зачем. И какого только народа нет среди них. И беглые монахи, и купеческие сынки, и поповичи. Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник. Было у него, как полагается в сказках, три сына. Дальше уже не совсем, как в сказке, — не “старший умный был детина”. Все трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и учились в кадетском корпусе. Старший, веселый, здоровый малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться. Задумывался недолго. Как‑то утром нашли в его комнате мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушел, в чем ушел — ничего не известно. Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, — пьяный, рваный, веселый и даже восторженный. Отец был в отчаянии. Делал все, что мог. Лишал родительского благословения, проклинал, плакал и деньги предлагал, даже запил — ничто не помогло. На все убеждения нес в ответ какую‑то околесину про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник понимать надо. С тем и ушел. А через два года, точно таким же порядком, ушел и второй сын. Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не стал ждать, чтобы он начал “задумываться”, а кликнул трех городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это — как ни странно — хорошо подействовало на потерпевшего. Он благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может быть, он и не собирался “задумываться”, и героическая мера была тут ни при чем. Впрочем, я его потеряла из виду и не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба. * * * До последнего дня были в России странники. Ходили по монастырям, и не всегда вело их религиозное чувство. Все дело было в том, чтобы идти. Их “тянет”, как тянет весной перелетных птиц. Тяга. Непонятная сила. Мы, русские, не так оторваны от природы, как европейцы, культура лежит на нас легким слоем, и природе пробиться через этот слой проще и легче. Весной, когда голоса проснувшейся земли звучат громче и зовут громче на волю, — голоса эти уводят. Как дудочка средневекового заклинателя уводила из города мышей. Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса и, когда его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить своего поступка. И каждый раз это было ранней весной. — Почему ты ушел? — спрашивали мы. Он застенчиво улыбался. — Сам не знаю. Так. Потянуло. Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе своей жизни с каким‑то умиленным удивлением. Он не мог объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила. Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и жалел ее до слез, и представлял себе, какой скандал произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане. Та, настоящая, жизнь была как сон. А эта, “чудесная”, стала жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет — целых пятнадцать! — жить так неестественно, тяжело и скучно. Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю. Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да небо — один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься. И еще рассказывал: — Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой. Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу розовый дым, и в этом розовом дыму — представляете себе картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит мальчишка и чуть не плачет — а может быть, и плачет — от любви и восторга. Ну, разве это забудешь! Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил щей. — Каких тебе щей? Отвечает: — Мясных. Хозяин удивился: — Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником. Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, не оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он разревелся и признался. Тут и вольной воле конец. * * * Теперь часто слышишь: — Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес — он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной волюшке. И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую ночь. Самое глухое время — часа два… Светло, розовеет небо. Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка — погонщик. Это тянут бечевой баржу — беляну далеко, к Волге. Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и томно замирает сердце. А там, за рекой, кто‑то, захлебываясь от восторга, орет во все горло дикую, бестолковую, счастливую песню. Жил мальчик на воле, На воле, мальчик, на своей! И кажну мелку пташку На лету мальчик стрелял, И кажну красну девицу Навстречу мальчик целовал. И потом припев, истошный, надрывно радостный, с каким‑то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души: Вольно, мальчик, на воле, На воле, мальчик, на своей! И я, сама не зная как, поднимаю руки и машу заре и дикой песне, и смеюсь, и кричу: — Воль — но — о — о! Аркадий АВЕРЧЕНКО Подходцев и двое других Повесть ВВЕДЕНИЕ Если бы на поверхности земного шара оставались следы ото всех бродящих по земле человеков — какой бы гигантский запутанный клубок получился! Сколько миллиардов линий скрестились бы, и сколько разгадок разных историй нашел бы опытный следопыт в скрещении одного пути с другим и в отклонении одного пути от другого… Бог с высоты видит все это, и, если бы его Божественное Внимание могло быть занято только такой неприхотливой пищей, — сколько бы занимательных, трагических и комических историй представилось Всевидящему Оку. Мы все жалки и мелки перед лицом Бога… Ни одному из нас не удалось проникнуть в лабиринт запутанных путей человеческих, никто даже сотой части клубка не распутал; и только автору этих строк удалось проследить пути одной человеческой троицы, которая причудливо сошлась разными путями к одной и той же точке. Сошлась, чтобы надолго не разойтись. Вот их пути. Часть I Глава I ПОДХОДЦЕВ Молодой широкоплечий блондин, с открытым веселым лицом и энергичными движениями, вышел из дома № 7 по Новопроложенному переулку и, усевшись на извозчика, сказал: — Вези меня на Дворянскую, 5, да только, братец, поскорее. Извозчик чмокнул губами, и лошадь затрусила. — Ты не особенно хорошо едешь, извозчик, — иронически заметил седок. — Еду себе и еду, — холодно возразил извозчик. — Скажу тебе больше: ты едешь просто плохо. — Н — о — о — о, ты, проклятая! — Должен тебя огорчить, извозчик, но ты едешь гнусно, отвратительно. — Овес нынче дорог, барин. — Не вижу никакой логической связи между ценой на овес и скоростью движения лошади. — Чаво? — Тово. Это все равно как если бы я, доехавши до места назначения, отказался от уплаты причитающихся тебе денег под тем предлогом, что нынче калоши вздорожали на сто процентов. — Лошадь не бежит, — угрюмым тоном промолвил извозчик. — Тогда она не лошадь, — учтиво возразил седок. — А что ж она? — Не знаю. Я думаю, что тебе нужно было бы быть осмотрительнее при покупке лошади. Ты ее когда купил? — О позапрошлом годе. — Покупая, ты требовал именно лошадь или тебе сорт имеющего быть всунутым в оглобли животного был безразличен? — Чаво? — Может быть, тебе по твоей неопытности подсунули вместо лошади крокодила? Извозчик обиделся. — Почему это? — надменно спросил он. — Очень просто: что такое лошадь? Это — животное, которое бежит. Твое животное не бежит. Значит, оно — не лошадь. — Четыре ноги имеет, — усмехнулся извозчик, — значит, и лошадь. — Стул тоже имеет четыре ноги, а, однако, не бежит. — У ей голова есть, а у стула нету, — возразил извозчик, очевидно, серьезно заинтересованный этим принципиальным спором. — Подумаешь, важность — голова. Вон и у тебя голова есть, а что толку? На это извозчик ничего не нашелся ответить. — Вон видишь, все нас перегоняют. — Что ж, и мы кой — кого перегоним, — хвастливо усмехнулся извозчик и, действительно, перегнал лошадь, запряженную в щегольской экипаж и мирно дремавшую у чьего‑то подъезда. Голову седока осенила какая‑то мысль. Он лукаво улыбнулся и предложил. — Хочешь, сделаем так: за каждую лошадь, которую ты перегонишь, я плачу тебе пятак. За каждую лошадь, которая перегонит тебя, я вычитаю с тебя пятак. Это странное предложение произвело на извозчика ошеломляющее действие. Он в один момент вышел из состояния полудремоты, дико захохотал, привстал на козлах и, хлеснув по лошади, закричал: — Идет! Считай, барин. — Стой, стой! Только, брат, уговор: стоячие и противоположно едущие на считаются. — Само собой! Будьте покойны. Эх, ты, ми — лая — а — ая!! Лошадь понеслась как стрела, а седок, откинувшись с довольным видом на спинку экипажа, принялся отсчитывать пятаки. — Пять! Десять! Пятнадцать! Двадцать пять! Пять долой — нас экипаж один обогнал. — Так то ж рысак! — Это деталь! Опять двадцать пять, тридцать! Сорок… Хитрый извозчик в один момент постиг своим светлым мужицким умом не только принципы этой азартной игры, но и ее выгоды. Поэтому он при первом удобном случае свернул с малолюдной улицы на проспект, где экипажей было в десять раз больше, и, не обращая внимания на сделанный крюк, развил такую скорость, что седок еле успевал считать: — Рубль тридцать! Еще пять! Рубль сорок. Рубль сорок пять! — Нет, рубль пятьдесят, — заспорил извозчик. — Сейчас обогнал пару. — Да ведь она в одной запряжке, пара. — Это все едино! Уговаривались за лошадь пятак, а тут на — кося двух обогнали! — Однако и фрукт, брат, ты! Значит, за тройку ты сдерешь пятиалтынный? — Само собой: три лошади, три пятака. Н — но!! — Да не гони ты так, черт. Ты меня разорить можешь! — Мой антирес! — весело заорал извозчик. — Н — но!! — Извозчик… — Ась? — Имей в виду, если кого‑нибудь раздавишь — по рублю с человека буду вычитывать. — Ладно, будьте покойны. А если не раздавлю — вы мне рупь. — Еще что выдумай! Этаким образом ты с меня и тысячу выколотишь. — Хи — хи! Н — н — но!! — Смотри, дурак, чуть на женщину не наехал. — На женщину я никак не могу наехать, — солидно возразил извозчик и сейчас же подтвердил эти слова самым положительным образом: наехал на мужчину. Раздались крики, оханья, кто‑то смачно выругался, кто‑то поднимал с земли испачканного в пыли и прахе небольшого роста господина, отплевывавшегося розовой кровавой слюной. — Черти! — орал доброволец из публики. — Прут на народ. Рáзи так ездют. Надо хорошо ездить, а не плохо ездить надо. — Дать бы извозчику по морде, — посоветовал дворник. Недовольный такой перспективой, извозчик подобрал в руки вожжи с явным намерением ускакать от всей этой катавасии, но седок угадал это намерение, опустил могучую руку на его плечо и сказал спокойно, но твердо: — Нет, брат, стой! Уезжать нельзя. Умели воровать, надо уметь и ответ держать! Может быть, его в больницу нужно свезти — как же мы уедем?.. Он легким юношеским прыжком соскочил с экипажа и подошел к пострадавшему, которого поддерживал под руку инициатор награждения извозчика оплеухой. Глава II ГРОМОВ Пострадавший поднял на подошедшего ясные кроткие голубые глаза и сказал: — С какой это радости вы так расскакались? — Простите. Моя фамилия Подходцев, и я готов вам дать всяческое удовлетворение. Конечно, вы не виноваты: переходили себе спокойно улицу, а в это время мой дурак и налетел на вас безо всякого предупреждения. Я могу так и на суде показать. — А вы думаете, должен быть суд? — с легким беспокойством спросил пострадавший, еще раз отплюнувшись кровавой слюной. — Это от вас зависит. К месту происшествия спокойно, с развальцем, подходил околоточный. — В чем дело, господа? Прошу разойтись. — Мне бы очень хотелось разойтись, но едва ли это удастся, — проворчал Подходцев. — Мой возница, благодаря моим же подстрекательствам, ехал быстрее, чем нужно, и наехал на этого господина, который, ничего не подозревая, переходил улицу. — Этот господин говорит неправду, — возразил пострадавший, счищая пыль с локтей. — Они ехали как следует, а я сам виноват: мне захотелось покончить жизнь самоубийством, я и бросился под лошадь. Околоточный немного растерялся от такого оборота дела. — Как же вы это так, — укоризненно сказал он. — Разве можно так? — Что? — Да кончать жизнь самоубийством?.. — А что в ней хорошего, господин околоточный? Так, чепуха какая‑то, а не жизнь. И вообще, ответьте мне на вопрос: к чему жизнь наша? Куда мы стремимся? В чем идеал? — Вы не имеете права задавать таких вопросов при исполнении служебных обязанностей! — запальчиво сказал околоточный. — Ну, вот видите! Если даже полиция не может ответить, в чем смысл жизни, то кто же может? Околоточный пожал плечами, вынул книжку и сухо спросил: — Вы имеете к седоку и извозчику какую‑нибудь претензию? — Никакой буквально. — А вы? — обратился околоточный к Подходцеву. — Я? К этому господину? Претензию? Да я его считаю самым очаровательным существом в мире! — В таком случае, в чем же дело? — Ни в чем. — Так расходитесь! Зачем скопляться?! Околоточный сердито откашлялся и ушел, а Подходцев протянул пострадавшему руку и спросил с легким смущением: — Не могу ли я быть чем‑нибудь вам полезен? — Шить умеете? — улыбнулся одними голубыми глазами пострадавший. — Не умею. — Значит, не можете быть полезны. У меня порядочная дыра на локте. — У такого порядочного человека даже дыра на локте должна быть порядочная, — сказал Подходцев, но, считая этот комплимент недостаточной компенсацией за все, что произошло, добавил: — Может быть, вам трудно идти — тогда я уступлю вам своего извозчика. — Не могу ехать. — Почему? Вам трудно сидеть? — Да, трудно, когда не знаешь, чем заплатить извозчику. Это было сказано с такой благородной простотой, что Подходцев почувствовал еще большую симпатию к молодому человеку. — Как ваша фамилия? — осведомился он. — Моя фамилия — Громов. А вашу я слышал: Подходцев. Снова оба пожали друг другу руки, продолжая оживленную беседу на краю панели, возле извозчика, совсем погасшего после того, как его увлечение спортом было приостановлено столь резко и неожиданно. — В таком случае разрешите мне отвезти вас домой. — К кому домой? — подмигнул Громов. — К вам, конечно. — А вы знаете адрес? — Чей? — Мой. — Я думаю, вы его знаете. Громов усмехнулся. — Даже под пыткой я не назову его. Первое: я только вчера вечером приехал в этот город. Второе: у меня нет денег для квартиры. Третье: я, пожалуй, сам виноват в том, что попал под вашу лошадь, — не спавший всю ночь и рассеянный. — Хотите поехать ко мне? Мы вдвоем что‑нибудь сочиним. — Мне неудобно. Будто вы обязаны сделать для меня что‑нибудь только потому, что ваш возница на меня наехал… Подходцев протянул могучие руки, взял своего нового знакомого под мышки, усадил на извозчика и сказал: — Пошел! Обратно на Новопроложенный. Извозчик оживился. — С пятаками? — Ну тебя к дьяволу! Поезжай просто. Извозчик снова погас, на этот раз уже окончательно и бесповоротно. Не загорелся он и тогда, когда они доехали и Подходцев, вынимая деньги, сказал: — По таксе, плюс тридцать восемь перегнанных лошадей, с меня следует два рубля тридцать. Минус рубль за раздавленного, по уговору, — остается рубль тридцать. Получай и постарайся переменить свое загадочное животное на обыкновенную человеческую лошадь. Громов, с удивлением слушавший странные математические вычисления, при последних словах засмеялся, и таким образом эти два человека со смехом вошли в дом и со смехом стали оба жить в нем. Глава