Выбрать главу

XII

КОРОНОВАНИЕ Рев восторга приветствовал гостью. Гибкая, золотистая, в платье персикового цвета, с обнаженными руками и открытой шеей — будто кусочки белого мрамора мелькнули перед глазами восхищенных клевретов, — она была обворожительна в своей не искушенной кокетством юности. От пышных волос, окружавших прекрасное лицо золотым сиянием, до маленьких ножек, обутых в серебристые туфельки, — она вся теплилась, как радостная пасхальная свечка. — Яблонька, — восхищенно воскликнул Меценат. — Если я ослепну от вашей красоты, как старый Велизарий, будете ли вы водить меня за руку, как тот мальчик, который питал Велизария? Новакович вздохнул и мрачно ответил за Яблоньку: — Не такой она человек, чтобы водить за руку. Она за нос водит… Яблонька в это время здоровалась с Анной Матвеевной, и поэтому горькая тирада Новаковича не достигла ее ушей. — Голубка ты моя белая, — обратилась к ней нянька. — Хучь ты объясни мне: чего это тут затевается?! От них нешто добьешься толку?! Такое мне объяснили, что тебе, девушке, и слушать неподобно! — А вы думаете, нянечка, я знаю? Прилетает ко мне Новакович, сует в руку две груши и наказывает, чтоб обязательно я сегодня пришла в самом парадном виде! Спрашиваю — зачем. Мычит что‑то. — Мудреные они, — сокрушенно сказала нянька. — Ты бы их остерегалась, девушка, а то втянут они тебя в историю. Ведь я их знаю — сущие мытари! — Настало время объяснений, — напыщенно сказал Мотылек. — Сегодня мы коронуем одного чудного поэта, а имя этому поэту: Куколка. — Что за коронация? — забеспокоилась нянька. — Чего надумали?! Нешто он царь какой? — Король, бабуся! Король поэтов. — Ну, дай ему Бог, — смягчилась нянька. — Очень он ладный парнишка: деликатный такой, почтительный — не вам, бесстыжим, чета. Да вот он — легок на помине. Куколка появился, одетый, как и подобает королю поэтов, в черную бархатную тужурку, ловко обрисовывавшую его стройную талию… Черный глубокий тон бархата резко оттенял бледно — розовую свежесть его красивого лица и мягкий блеск белокурых волос. — Вот они, — любовно сказала нянька, поглядывая то на него, то на Яблоньку. — Две золотые головушки! Будто ангелята в ад слетели. — Тссс! — зашипел Мотылек, приложив палец к носу. — Частные разговоры не допускаются! Без прозы! Все по местам! Он низко поклонился Куколке, взял его деликатно за пальцы, усадил в торжественное кресло на белой медвежьей шкуре, подскочил к роялю и, обрушив на клавиши свои проворные пальцы, стройно заиграл полонез из “Сказок Гофмана”… Кончил. Схватил со стола заранее приготовленный том Пушкина, развернул его, как Евангелие, на заранее приготовленном месте и звучно прочел: Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В забавы суетного света Он малодушно погружен. Когда ж в избе старушки скрип До слуха чуткого коснется… Тотчас к бумаге он прилип И от нее не оторвется… Так он и откатал все стихотворение, причудливо мешая звучащий медью пушкинский стих с пресловутыми Куколкиными стихами о старушке. Окончив, захлопнул книгу, благоговейно поцеловал ее и начал речь: — Ваше Величество, дорогой Куколка! В жизни почти всякого большого поэта есть одна неизбывная трагедия… Современники его или недостаточно ценят, или совсем не ценят, и только после смерти поэта приходят признание, слава, почести. Это ужасно!! И вот мы, люди хрупкой утонченной духовной организации, почуяв, что в отношении вас может совершиться та же вековая несправедливость, решили по мере своих слабых сил дать вам при жизни то, на что при других условиях вы бы имели право после смерти! Мы создадим вам славу, потому что вы достойны ее, и сегодняшний день — это первый робкий шаг в страну Очаровательных Возможностей, которые ожидают вас на вашем пути, на том пути, с которого мы заботливо сметем все камни преткновения, все шипы, чтобы шествие ваше встречало по сторонам только цветущие розы, только благоухание цветов и приветственные улыбки благодарного народа, который вы вознесете и облагородите вашим волшебным талантом! Настоящих поэтов коронуют так же, как подлинных королей, поэтому, о прекраснейшая из русских женщин — Яблонька, — благоволите покрыть сверкающее будущим гением чело этой королевской короной. Ур — ра!! Яблонька, ласково улыбаясь, взяла с подушки корону, надела ее на кудрявую голову “короля поэтов”, а “король поэтов” с серьезным видом преклонил одно колено и благодарно поцеловал гибкую душистую ручку… И все клевреты во главе с Меценатом грянули могучее “ура!”, а в углу сидела нянька, растроганная речью Мотылька, и тихо плакала, утирая глаза белым фартуком. “Ура” продолжало греметь, клевреты выхватили из ваз благоухающие цветы и принялись забрасывать ими сияющего, глубоко растроганного Куколку. Когда овации утихли, Яблонька подняла с белой медвежьей шкуры темно — красную розу и, приколов ее к корсажу, обратилась к Куколке: — К сожалению, я еще не читала ваших произведений, но я доверяю литературному вкусу всех, кто находится здесь, и поэтому присоединяю свои поздравления и пожелания… Вот что скажу вам: работайте, рвитесь вперед, не удовлетворяйтесь внешним успехом, а главное — не застывайте на одном месте! В искусстве — все в стремлении. — Спасибо! А мы с вами еще не знакомы. Позвольте представиться: моя фамилия Шелковников, мое имя… — Имя ваше можете не произносить, — перебил его Мотылек. — Оно будет прочтено миллионами на обложке ваших сочинений. Господа! Теперь по бокалу шампанского! Яблонька! Предложите королю из ваших ручек. Когда Мотылек подскочил к разливавшей шампанское Анне Матвеевне, старуха взяла его за ухо и доброжелательно сказала: — Ведь вот и шут ты, и сущий разбойник, а сказал давеча так, что меня, старуху, слеза прошибла. Тебе бы остепениться — из тебя бы человек вышел. — Э, бабуся! Куда мне в люди выходить… Я на себя рукой махнул. Дай Бог других в люди вывести! А я — ни в чем мне нет удачи… И среди этого напускного веселья густое облако грусти наползло на морщинистое лицо Мотылька, и такое это было густое облако, что часть влаги осела в одной из морщин под глазом, задержалась на минуту и потом окончательно скатилась на борт пиджака. — Фу ты, — развязно сказал Мотылек, — сколько газу в этой шампанее. Инда до слез!.. А на другой стороне комнаты огорченный Кузя с бокалом шампанского, спрятавшись в глубокое кресло, как черепаха в свой панцирь, бормотал, глядя выцветшими глазами в пространство: — ”Затрапезная вдова”! Да вы, может, таких вдов еще и не нюхали! Грудь как слоновая кость, упругая, как на пружинах, и на рояле хорошо играла… А мужа, может быть, и генералом бы сделали, да он сам не хотел. Зачем, — говорит, — мне! Я не чинов, — говорит, — добиваюсь, а дело люблю делать. Дело, дело и только дело! Вот тебе и “затрапезная”! Глава

XIII

БОЛТОВНЯ НА КОВРЕ Пить вино на полу — было затеей Кузи. Он объяснял ее уютностью такого положения, оправдывая примером древних римлян, которые, дескать, тоже всегда во время пиров возлежали, но на самом деле эта мысль имела своим источником отчаянную лень этого вялого шахматиста. Ему очень хотелось полежать, но в обществе растянуться вдруг ни с того ни с сего на оттоманке было невежливо, а если сделать из этого общую забаву, то ему, Кузе, будет удобно, а всем вообще весело… В центре большого персидского ковра поставили объемистую вазу с крюшоном, а вокруг нее радиусами разлеглась вся компания, не исключая и Яблоньки, которой пылкий влюбленный Новакович смастерил царственное ложе: шкура белого медведя, на шкуре плюшевый плед, а на пледе — Яблонька, положившая круглый алебастровый подбородок на огромную пушистую голову страшного зверя. — Дорогие друзья, — предложил Меценат, — мы могли бы заняться светским разговором, но нет ничего более нудного и тягучего, чем эта болтовня, в которой не больше содержания, чем в пустом орехе! Вместо этого пусть каждый из нас расскажет самую диковинную, самую замечательную историю из своей жизни и практики. Это всегда весело и поучительно, а тем более в такой торжественный день. Ну‑ка, Телохранитель, зачинай! Какой самый удивительный случай был в твоей многоцветной жизни? Умный Меценат неспроста начал с Новаковича, потому что труднее всего в таких случаях начинать первому, а известно, что Новакович в карман за словом не лазил и в любой момент способен был с самым хладнокровным видом состряпать самую чудовищную историю. — Извольте, — с готовностью сказал Новакович. — Только в моей истории будет одна девушка и один поцелуй, так что я заранее прошу у Яблоньки прощения за некоторую фривольность сюжета. — Рассказывайте, Телохранитель, — рассмеялась мягким всепрощающим смехом Яблонька. — Я не такая наивная, чтобы не знать, что некоторые девушки целуются. — И даже очень! — подхватил Кузя с таким фатовским видом, который ясно указывал, что в этих отклонениях от девичьей добродетели он, Кузя, играл не последнюю роль. — Кузя! Девушки не твоя среда, помолчи. Вот когда девушка выйдет замуж, да муж ее сделается полковником, да потом умрет, да она останется вдовой с белыми ножками и прочим… — А вы сегодня мою вдову напрасно обидели, — опять омрачился Кузя. — Как она играла на рояле! И когда играла, так ямочки на плечах, как живые, прыгали… — Это ты нам расскажешь без Яблоньки, — сурово прервал его пуританин Новакович. — Ну, так вот вам, почтенные, моя история… Называется она – Поцелуй в каюте Должен я начать с самой интимной подробности моей прошлой жизни: в дни своей юности я влюбился… Чувства свои я подарил одной очень достойной девушке, а отвечала она мне взаимностью или нет — я не знал, и это чрезвычайно терзало меня! (При этих словах рассказчик бросил косой взгляд на Яблоньку, ожидая, что веки ее или углы губок предательски дрогнут, но Яблонька самым безмятежным образом была погружена в вылавливание розовым язычком ананаса из бокала с крюшоном. Рассказчик тоскливо вздохнул и стал продолжать.) — Я и теперь, господа, застенчив и робок с женщинами, а в те времена взглянуть даже на женщину дерзновенным взглядом было для меня подвигом совершенно невозможным. И случилось так, что любимая мною девушка и я должны были ехать на пароходе из Одессы в Севастополь. Я только издали поглядывал на нее да вздыхал, а она была весела, как никогда: каждую минуту подходила ко мне, шутила, подтрунивала надо мной, а когда ее заинтересовывало что‑нибудь из жизни моря — мимо идущий корабль, или плывущий обломок лодки, разбившейся где‑нибудь о скалы, или резвящаяся за корабельной кормой стая дельфинов, или поле водорослей, колышущееся на поверхности воды, — она обо всем этом меня расспрашивала, и я толково объяснял ей, потому что в морских делах очень хорошо понимаю и во мне, может быть, заглох какой‑нибудь морской корсар, и слава Богу, что заглох, потому что за эти штуки по головке не гладят. Вот так‑то беседуем мы с ней, а она вдруг и спроси меня: — У вас, кажется, есть коллекция открыток с картин Третьяковской галереи? — Есть, — говорю. — Хорошая коллекция. — Покажите. Только вы не тащите всего этого сюда, а я, — говорит, — лучше пойду в вашу каюту. Можно? А у меня была отдельная каюта — капитан был приятелем, так дал. Услышав предложение любимой девушки, я засиял, как бриллиант Кох — и — Нор, и, конечно, помчался вперед самым гостеприимным образом. Входим мы, и как остановилась она посреди каюты, красивая, будто наша Яблонька, сверкающая черными глазами, белыми перламутровыми зубками, освещенная ярким полуденным солнцем из открытого иллюминатора, как наклонилась она над альбомом жарко дышащей грудью — вспыхнул я, как солома на огне. И уж буду с вами откровенен до конца — до того захотелось мне поцеловать эту прекрасную девушку, что чуть не до крику. Собственно, другой на моем месте, может быть, и сделал бы это, потому что девушка относилась ко мне чрезвычайно ласково, но, как я вам говорил уже, характер у меня был дико застенчив. Как так? Среди бела дня вдруг ни с того ни с сего — чмок! Еще если была бы темная ночь — тогда не так стыдно… А то как назло: солнце нагло лезло всеми своими лучами, как осьминог лапами, прямо в открытый иллюминатор, так что я мог пересчитать все вьющиеся мягкие волосики на ее склоненном затылке… И воззвал я ко Господу: “Всемогущий! Если для тебя действительно нет ничего невозможного — пошли сейчас ночную тьму, чтобы я мог наглядно объяснить этому твоему прекрасному созданию волнующие меня чувства!” Не успел я вознести к Богу эту краткую молитву, вдруг — трах! В каюте наступает мгновенно такая темнота, что хоть глаз выколи… Не помня себя, я хватаю любимую девушку в объятия, целую, и — о счастье! — она отвечает мне таким же горячим поцелуем!! Оказалось, что я ей давно уже не только не противен, а совсем даже наоборот… Божье чудо! Новакович умолк, благоговейно склонив голову на ковер и бросая косые взгляды на Яблоньку, заливавшуюся самым беззаботным, безоблачным смехом. — Послушай, Новакович, — значительно начал Кузя. — Я в течение нашего знакомства выслушал много твоих историй, но эта сегодняшняя история… гм!! Не находишь ли ты, что всему на свете все‑таки должны быть какие‑нибудь границы?! — Почему? А что тут невероятного? — хладнокровно пожал плечами Новакович. — Не будешь же ты утверждать, проклятая Эйфелева башня, — заревел выведенный из своего дремотного состояния Кузя, — что ради твоего поцелуя на небе погасло солнце?! Осмелься сказать это — и ваза с крюшоном будет у тебя на голове!! — Нет, солнце не погасло. — Значит, вы оба на несколько минут ослепли?! — Зрение наше было в совершеннейшем порядке. — Телохранитель, — вступился Меценат, увидев, что Кузя потерял все свое безмятежное спокойствие и вот — вот готов броситься на Новаковича. — Телохранитель! Если ты нас не дурачишь, то объясни же: откуда среди бела дня вдруг спустилась ночь? — Ах, простите, я и забыл сказать вам! Дело в том, что у борта парохода резвилась стая дельфинов… И вот один, наиболее прыткий, подпрыгнул выше других и, попав в иллюминатор моей каюты, плотно заткнул своим туловищем отверстие иллюминатора, каковым поступком произвел совершеннейшую темноту, столь благоприятствовавшую ворам и влюбленным. То, что я рассказал, факт! Можете проверить у капитана! Он теперь плавает на “Императрице Екатерине”, Чайкин фамилия его. Все прыснули со смеху, а Куколка поднял на Новаковича свои прозрачные, как лесное озеро, голубые глаза и воскликнул с увлечением: — А вы знаете, Телохранитель, вот прекрасная тема для рассказа в эксцентричном английском стиле! — Я думаю! Запишите, чтоб не забыть. — Кузя, — скомандовал Меценат, выпив залпом бокал холодного крюшона и утирая усы. — Твоя очередь. — Моя история коротка, — проворчал ленивый Кузя. — В ней нет ни девушек, ни дельфинов, а есть только – Двуногая собака О двуногой собаке я говорю не в ироническом смысле — это была настоящая собака, и жила она во дворе той гимназии, где я получил свое блестящее воспитание. Когда я учился в третьем классе, это была обыкновенная четвероногая собака, но когда я перешел, засыпанный наградами, в четвертый класс (хотя моя карьера и не имела прямого отношения к трагическому случаю с псом), то однажды этот ординарный пес потерпел оригинальнейшее крушение! Именно: перебегая дорогу, попал под автомобиль, да так попал, что колесом ему начисто отрезало переднюю левую и заднюю правую лапу. — Какой ужас, — покачала головой сердобольная Яблонька. — Неужели издох?! — В том‑то и дело, сударыня, что выжил! Мы, гимназисты, его и лечили. Но тут вот и начинается самое диковинное: остался он, псенок этот, с одной правой передней и левой задней ногой, причем ходить, конечно, не мог. Это, знаете, как стол, у которого отломаны две ножки по диагонали. Никак его, черта, не поставишь. Но прошло некоторое время — и собака наша стала показывать чудеса… Лежит, бывало, у стенки, греется на солнышке, вдруг — свистнешь ее! Подползет она на брюхе к стенке, обопрется об нее боком да вдруг как побежит!! — Послушай, Кузя, да ведь это невозможно! — Почему невозможно?! Она бегала по принципу двухколесного велосипеда: сразу приобретала инерцию и мчалась, как сумасшедшая! Но стоило ей только остановиться, как она сваливалась на бок, тоже вроде двухколесного велосипеда! И так как ноги ее были расположены не на одной линии с направлением туловища по оси, а вкось, по диагонали, то она бегала не прямо, а всегда загибала самые крутые виражи. Кузя поглядел на Новаковича с убийственной иронией и закончил: — Я вижу, что вы мне не совсем верите, но утверждаю, что собака такая была, и, как любит говорить Новакович, это легко проверить: ее звали Лорд! А владельца звали Гусаков! Он теперь тоже плавает где‑то на чем‑то. После некоторого молчания — дани общего удивления странной Кузиной собакой — перст Мецената направился на Мотылька: — Твоя очередь, Мотылек. Твой стиль обладает большими литературными достоинствами, и поэтому ты не будешь калечить собак или затыкать дельфинами иллюминаторы! Алло! Мы слушаем. — Моя история не будет веселой, потому что я нынче настроен не особенно хорошо, хотя коронование Куколки для меня большой праздник! Кстати, Куколка! Благополучно ли вы несете ваши секретарские обязанности? — О, спасибо! Я вам бесконечно благодарен. С редактором мы ладим, хотя знаете что? Он мне говорил, что собирается оставить “Вершины”… Его приглашают редактировать большую ежедневную газету. Хотите, я вас помирю, и он устроит вам в газете заведование литературным отделом? — Нет, где там! Я его так тогда отделал, что придется мне жить отдельно от этого отдела — простите за плохой каламбур. А за вас я рад, очень рад, Куколка! Вы оправдываете мои надежды! Мотылек собрал лицо в клубок морщин, странно поглядел на Куколку и сказал: — Однако к делу. Моя история под стать моему настроению — будет во вкусе болезненного, причудливого, как орхидея, художника Гойи. Тем более что и в истории этой главное действующее лицо — художник! Итак – О художнике, который не мог попасть домой Я, подобно Меценату, люблю побродить по разным трущобам, поэтому да не покажется вам удивительным, что однажды судьба, прихоть и ноги занесли меня в мрачный трактиришко на Обводном канале, нечто подобное той “Иордани”, где Телохранитель при первом знакомстве удержал Мецената от карточной игры с елейным убийцей… Трактир, в который я попал, был переполнен публикой, плохо одетой и еще хуже воспитанной, что неопровержимо доказывалось двумя висящими на стене суровыми плакатами: “ЗА ПОТРЕБОВАННОЕ ПЛАТИТЬ ВПЕРЕД” и “ЗА ГОЛОВНЫЕ УБОРЫ ГОСТЕЙ, ПОЛОЖЕННЫЕ НА СТОЛ, ХОЗЯИН НЕ ОТВЕЧАЕТ” Я полчаса просидел среди шумливой рвани, попивая скверное теплое пиво, как вдруг мое внимание приковал к себе один человек, сидевший налево от меня в полутемном углу этого прокопченного дымом и пропитанного зловонием устаревших кушаний трактира. Лицо этого человека было бело как мел, углы рта опустились в какой‑то невыносимой смертельной тоске, а глаза угрюмо и будто испуганно сверкали из‑под надвинутой на лоб широкополой шляпы. Он тоже поглядел на меня длинным тяжелым взглядом из своего угла и вдруг задал странный вопрос: — А вы чего сюда пришли? Вот это маленькое словечко “а” впереди фразы и особое ударение на местоимении “вы” главным образом и поразило меня. Благодаря этому фраза приобретала определенную окраску. “Я, мол, пришел сюда потому, что иначе не могу, а какие дьяволы тебя принесли в такое место?” — Я зашел случайно — люблю понаблюдать низы, — вежливо отвечал я на его странный вопрос. — И потом, не находите ли вы, что в этой грязи и отчаянности падения есть своего рода живописность? — Не правда ли? — ответил он, забирая свою бутылку вина и перекочевывая к моему столику. — Но на этакую картину ни кармина, ни берлинской лазури не потребуется ни капельки — сплошная сепия и терр‑де — сиена, с щедрой примесью жженой кости! — Вы художник? — Художник. Слушайте, будем пить и разговаривать — у меня есть деньги, я вас угощу. Только, пожалуйста, разговаривайте, разговаривайте больше!.. — Что это, у вас как будто странное настроение? — с любопытством спросил я. — Ничего не странное! Ничуть не странное — самое обыкновенное! Но… будем разговаривать! Говорите что‑нибудь — не могу выносить молчания. Я принялся рассказывать ему какой‑то вздор, и он слушал меня с интересом, даже иногда оживлялся, но сейчас же потухал, и уголки его губ опускались самым демонски угрюмым образом. “Черт его знает, — подумал я, — не убил ли нынче этот Веласкес какого‑нибудь человека?” — Слушайте, — вдруг спросил я, оглядываясь на шумевшую сзади толпу оборванцев, среди которой я чувствовал некоторую опору в безумной смелости моего вопроса. — Вы сегодня никого не убили? Нисколько не удивившись моему дикому вопросу, он болезненно поморщился и заторопился. — Нет, тут не то. Это совсем другое! Впрочем, о смерти не стоит. Вы же сейчас говорили об Анатоле Франсе! Вернемся к Анатолю Франсу. Вернулись мы к Анатолю Франсу, потом перешли к Малларме, переехали на Барбе д’Оревильи — всех трех странный художник знал превосходно. Особенно взволновала и растрогала его история, которую я незадолго до этого прочитал во французских газетах: однажды на рассвете на скамейке одного из бульваров Парижа нашли мертвого старика, как потом оказалось, поэта. И в карманах его ничего не обнаружили — ни денег, ни документов, — кроме трех вещей: свертка рукописных стихов, штопора для откупоривания бутылок и пряди тонких женских белокурых волос, завернутых в полуистлевшую бумажку. Вот что было в кармане трупа на бульварной скамейке. Смерть настоящего поэта! — Вот это я понимаю, — воскликнул художник, выслушав историю парижского поэта. — Да, это так! Он был настоящий поэт, как и я, может быть, настоящий художник! Я огляделся: трактир уже опустел, так как незаметно нахлобучилась на беспокойную голову столицы сырая петербургская ночь. Слуга изжеванной судьбой наружности, усыпанный веснушками, как паркет маскарадного зала — конфетти, подошел к нам и твердо предложил: — Идите домой. Заведение закрывается. — Голубчик, мы еще немножко… Еще полчасика посидим. Я заплачу! — И что это вы за господин такой! — угрюмо и подозрительно проворчал слуга. — И вчера не хотели уходить, и позавчера… У нас с полицией строго — такой час, что закрываем! — Может, кабинетик какой есть или вообще комнатка?.. Вы бы нам — полдюжины вина, телятинки холодной и свечей пару! Ничего больше не потребуется, и можете спать… — Собственно, и мне пора домой, — нерешительно пробормотал я. — Дорогой, милый, — ни за что! Останьтесь. Вы еще расскажите что‑нибудь, выпьем вина — хорошо? Не оставляйте меня одного! Я не совсем благосклонно пожал плечами и по темной скрипучей лестнице поднялся следом за ним наверх. Уселись. Выпили еще вина. Только наш неожиданный, причудливый, призрачный Петербург может щегольнуть такой зловещей комбинацией: мрачная сырая комната без всякой мебели, кроме тяжелого стола, покрытого сырой дырявой скатертью, комната, где будто застоялся запах старого убийства; за окном густая, как кисель, сырая ночь, дышащая в лицо тифом, а против меня — тускло освещенный единственной свечкой человек, из опущенных углов рта которого вопияла смертная тоска, а глаза испуганно, умоляюще вонзались в меня с молчаливым криком: не умолкайте! Говорите о чем угодно, но не молчите! Однако наступил момент, когда я совершенно иссяк и умолк, устало прикрыв глаза веками. — Ваши родители живы? — вдруг спросил меня художник вне всякой связи с предыдущим разговором. — Отец жив; мать умерла. — Умерла?!! Неужели? А что ж вы с ней сделали, когда она умерла? — Да что ж с покойницей делать? Как полагается — похоронили честь честью. — А как?!! Как это делается? Расскажите! Я невольно отодвинулся от него к окну. Мелькнула мысль: сумасшедший. — Вы думаете, я сумасшедший? Даю вам слово — нет. Тут не то. Тут другое. Не знаю, поймет ли кто‑нибудь меня… Я решительно встал с места. — Вот что, дорогой маэстро! Если вам мое общество приятно — вы сейчас же немедленно расскажете мне, что с вами такое делается! Если нет — сейчас же ухожу! Ну вас к черту с вашими истерическими вопросами и с тоскующими глазами птицы Гамаюн! В чем дело? Он подошел к окну и, вперив в него лицо, долго вглядывался в серую слепую слизь, которая в Петербурге пышно именуется “ночь”. Потом отвечал. Не мне, а этой унылой ночи: — У меня умерла жена. — Это огромное несчастье, — деликатно ответил я. — Но нельзя же быть таким… странным! — Я знаю. Но у меня нет мужества вернуться домой… И потом — не смейтесь! — я не знаю, как это делается!! — Что делается?! — С покойниками. Первый раз в жизни. Пятые сутки брожу по трущобам. Дома не был. — А жену когда похоронили? — Не хоронил еще. Дома лежит. Слабое сердце. Получила телеграмму о смерти отца — не выдержала. Упала. Разрыв сердца. — Безумец вы! Пять дней — и она лежит непогребенная?! Почему не похоронили?! — Поймите — мы здесь одни жили: без друзей, без знакомых… Ну, вот — смерть. А как с ней обращаться, со смертью‑то — не знаю. Первый раз в жизни. Ушел я из дому и… не могу туда вернуться. И страшно, и не знаю: что же делать с ней. Жену я очень любил — поймите. А там… ведь это обмывать как‑то нужно, свечи разные. Псалтырь читать — откуда я все это знаю? Вот и отдаляю момент возвращения. Пью. Страшно там, поди. На полу так и лежит. Пять дней. И чем дальше, тем все страшнее пойти. — Знаете что? Стол этот достаточно большой. Ложитесь‑ка на нем до утра. А мне дайте ваш адрес, ключ, я все устрою — потом вернусь за вами, когда уже будет готово… Он поглядел на меня, как на Бога, благоговейно сложив руки, и покорился во всем, как дитя. Лег на стол, положив под голову пиджак, вздохнул и сказал извиняющимся тоном: — Я над ней больше суток просидел. Пожалуй, даже не плакал — все смотрел на мертвое лицо. А когда обоняние мое почувствовало странный и неприятный запах, совсем жене не присущий, — испугался и убежал из дому. Было уже светло. Я заехал к себе домой, захватил там квартирную хозяйку, старуху, очень понимающую во всех этих погребальных штуках, потом в участок, взял околоточного и доктора, вошли мы в мастерскую художника. Действительно, на полу лежит женщина, и первый, кто устроил ей погребальный обед, были крысы, порядком объевшие покойницу. Да… Нелегко дышалось в этой комнате! К вечеру вся процедура была закончена, мастерская проветрена, покойница запрятана в мокрую зловонную трясину, именуемую в столице кладбищенской могилой, и я торжественно ввел во владение мастерской художника, терпеливо дожидавшегося меня в трущобе на Обводном канале. И что ж вы думаете? Когда он вошел в мастерскую, первым долгом поглядел на то место на полу, где лежала жена, благодарно поцеловал меня, пробормотал: “Сейчас буду писать ее в раю, куда она, я полагаю, попала”, — и, как ни в чем не бывало, принялся загрунтовывать свежий холст. Писал до вечера. Это он хорошо делал. Потом я видел картину… Прекрасная! Этакая мистическая вещь. На выставке была. Мотылек обвел удовлетворенным взглядом притихших слушателей и добавил: — А что вы думаете, Меценат! Этот непрактичный художник, это божье дитя любил “живую жизнь” еще больше, чем мы с вами! — Ты меня обокрал, Мотылек! — печально улыбнулся Меценат. — Я хотел рассказать историю в том же грустном зловещем стиле, а ты меня опередил! — О, милый Меценат, — поощрительно возразила Яблонька. — Вовсе не обязательно, чтобы история была веселая. Мотылек, например, очень угодил мне своим рассказом во вкусе Гойи. Начинайте и вы! — Яблонька может вертеть мной, как ребенок погремушкой. Тряхнула — и я начинаю греметь. Позвольте мне назвать свою историю – О сумасшедшем, которого обманули Два года тому назад проживал я летом в одном из своих имений… Река, сенокос, парк, огромный плодовый сад — хорошо! Приехал ко мне в гости приятель, кандидат прав — Зубчинский. Уселись мы с ним на веранде, увитой диким виноградом, играть в шахматы — оба были страстные шахматисты. Сбоку столик, на столике белое вино со льдом, ягоды, бисквиты — хорошо! Передвигаем фигуры, болтаем о том о сем, вдруг он, сделав удачный ход, на минутку призадумался, посмотрел на меня странными глазами и говорит: — Что, если шахматного коня сеном накормить? Можно тогда партию выиграть? Шутка была глупая. Я пожал плечами, снисходительно усмехнулся и говорю: — Что за дикая мысль пришла тебе в голову? — Нет не дикая! (И смотрит на меня нехорошими глазами.) Нет — с! Не! Дикая! Сено — великая вещь. Если теноров кормить сеном, они как соловьи будут петь! А вам все жалко?! Лошади у вас живут без сена — безобразие! — Николай Платоныч, — испуганно говорю я. — Что это ты, от жары, что ли? Опомнись! Завизжал он дико, пронзительно: — Не потерплю! У самого сенокосы по пятьсот десятин, а он лошадей с голоду морит!! Во мне, может быть, душа лошади — и я страдаю! Подлецы!! Волосы у него сделались влажными, встали дыбом. Я его взял за руку, а он как обожженный отскочил, закричал, перекинулся через перила веранды и давай по клумбам сигать, точно жеребенок… — Ход коня! — кричит снизу. — Видишь? Парируй, подлец! Прыгал он, прыгал, наконец, очевидно, острый пароксизм прошел, утомился, притих, улегся на ступеньках веранды и принялся тихо, жалобно плакать. Я долго стоял над ним в раздумье. Положение было жестокое и глупое. Что Зубчинский мой сошел с ума, — я, конечно, не сомневался. Но что с ним делать дальше? Помешательство, очевидно, буйное. Связать его и запереть в сарай — жаль. Все‑таки приятель. До ближайшего доктора двадцать верст, до губернского города, в котором была и лечебница для умалишенных, — около тридцати. Но как довезти его туда, этакое сокровище? Сумасшедшие необычайно подозрительны, хитры, и, конечно, мой Николай Платоныч сразу догадается, куда я его везу… А догадается — страшных вещей может наделать. Силища у них в этом состоянии непомерная — и Телохранителю, пожалуй, не справиться. Пока я стоял так над ним в раздумье, приблизился мой управляющий — человек со светлой головой, бывший провинциальный актер, потянувшийся за мной на лоно природы. Он из окна своего флигеля видел, какие курбеты выделывал на клумбах мой кандидат прав, и поспешил на помощь. Я отвел его в сторонку, посвятил в двух словах во всю эту глупую историю, спрашиваю: — Что делать? — Не иначе как в город везти нужно, в сумасшедший дом. — Да ведь как его отвезешь‑то? Ведь он тут все переломает и нас перекалечит. — Хитростью надо взять. Призадумался я — и вдруг, как птица крылом по воде, зацепилась у меня в мозгу мимолетная, но очень светлая мысль. — Вот что… — сказал я. — Вы можете часа на четыре притвориться сумасшедшим? Смотрит на меня управляющий умными глазами, ухмыляется: — Конечно, могу. Актером я был неплохим. — Ну и ладно. Попробую подловить на это беднягу. Сядьте‑ка там за столом и скроите физиономию по возможности наиболее идиотскую. А я с ним поговорю. А Николай Платоныч плакал, плакал и затих. Задремал, что ли… Сел я около него на ступеньки веранды, потряс его за плечо и говорю: — Николай Платоныч, а Николай Платоныч! Поднял он измученное, осунувшееся лицо и спрашивает: — Что тебе? — Послушай… У меня, брат, большое несчастие! — А что такое? — Мой управляющий с ума сошел. В его тусклых глазах блеснул интерес. — Да что ты? Гаврилов? С ума сошел? С чего же это он? — А черт его знает. Понимаешь, стал уверять, что он нынче утром крысу проглотил. — Вот дурак‑то! Как же это человек может проглотить крысу? — То же самое и я ему говорю! Никаких резонов не принимает — сидит внутри крыса, да и только! — А знаешь что? Дай я с ним поговорю. Может, урезоню. Подошел к управляющему. Стал разглядывать его с огромным интересом и сочувствием. — Послушайте, что с вами случилось? — Крыса внутри сидит. Нынче нечаянно проглотил. — Ну, Гаврилов, голубчик! Подумайте сами: ведь это вздор. Как это человек может проглотить крысу? Ведь вы человек интеллигентный, знаете строение гортани, пищевода… У моего Гаврилова лицо до того тупо — идиотское, что смотреть противно. — Раз я вам говорю, что у меня внутри крыса, значит, она там. Вот приложите руку к животу — слышите, как скребет когтями внутри? — Поймите, что никакое живое существо не выдержит температуры желудка… — Не морочьте голову… Вы подкуплены хозяином. Плюнул Николай Платоныч, отошел ко мне. — Форменный сумасшедший! Я ему логически доказываю, что не может быть живая крыса в человеческом животе, а он черт его знает что несет. Послушай… Давай его полечим, а? — Чем же его лечить?! — Покормим сеном. Живые соки, которые находятся в стебельках свежего сена, могут оказать очень благодетельное действие на серое вещество мозга. Понимаешь — сочное сено! Накормим его, а? Я сделал вид, что размышляю. — Сено, конечно, очень полезная вещь. Но как его дозировать? Очень сильная доза может оказаться убийственной. Здесь без доктора не обойдешься. — Так отвези его в сумасшедший дом, там его поставят на ноги. — Я бы и отвез, но одному трудно. Друг Николай Платоныч, выручи! Давай его вместе отвезем. — Послушай… А вдруг он догадается, куда мы его препровождаем? — А ты с ним поговори. Соври что‑нибудь. Николай Платоныч сомнительно покачал головой, приблизился к Гаврилову и сказал, хитро на меня поглядывая: — Вот что, друг Гаврилов! Мы тут обсудили этот вопрос с крысой и решили вас везти в город на операцию. Раз крыса в желудке, нужно его вскрыть и извлечь оттуда инородное тело. А потом уж я буду долечивать вас сеном — согласны? — Я боюсь докторов! Вообще же есть у меня один приятель — доктор, да он в доме умалишенных служит. Глаза сумасшедшего радостно блеснули. — Ну, вот мы вас к нему и отвезем. Конечно, знакомый доктор лучше! Он подошел ко мне на цыпочках и подмигнул на Гаврилова с дьявольски лукавым видом: — Все устраивается как нельзя лучше. Этот болван со своей глупой крысой внутри сам лезет в лапы психиатров. Вели закладывать лошадей — мы его живо домчим. И вот, когда мы уселись в экипаж, нужно было видеть, с какой трогательной заботливостью относился настоящий сумасшедший к поддельному. Он закрывал ему ноги пледом, хлопотливо засовывал за жилет клок сена (“Жизненная эссенция сена очень хорошо размягчает инородные тела внутри организма…”), изредка во время пути обращался к Гаврилову, сочувственно кивая головой: — Ну, что, Гаврилов?.. Успокоилась крыса? — Нет, ворочается, проклятая. — Ах ты ж, история какая. Ну, потерпи, голубчик… вот привезем тебя, сделаем операцию — и все как рукой снимет. Приехали. У ворот дома умалишенных Зубчинский заботливо помог Гаврилову выйти из экипажа и, деликатно поддерживая под локоть, стал всходить с ним по ступенькам лестницы. Я шел сзади, а сердце отчего‑то тоскливо ныло. На наше счастье в приемной находился в тот момент доктор с ассистентом и два здоровенных служителя в белых халатах. — Чем могу служить? — деловито спросил доктор. Оставаясь благоразумно около входных дверей, я сделал незаметный знак доктору и сказал: — Да вот приятель у меня захворал. Не можете ли вы его освидетельствовать? — Понимаете, доктор, — развязно вступил в разговор Зубчинский. — Вообразил он, что в его животе сидит крыса, и… — Дело, собственно, не во мне, — вежливо шагнул вперед, кланяясь и делая знак доктору, Гаврилов. — А мы привезли к вам господина Зубчинского… Доктор опытным взглядом окинул лица обоих и сразу понял, в чем дело. — То есть он шутит, — насильственно улыбаясь и странно дрожа, сказал заискивающе Зубчинский. — Если крыса действительно сидит внутри, то препарат свежего сена… — Хорошо, хорошо. Но вы, господин Зубчинский, пока отдохните, вы устали с дороги. Уведите этого господина в восьмой номер! Глаза Зубчинского странно округлились, он дернулся вперед, но четыре могучие руки уже клещами держали его сзади. Он увидел ясно сразу, все в один момент: Гаврилова, деловито что‑то шепчущего на ухо доктору, и меня, отворачивающего от него смущенное лицо, меня, который уговорил его помочь, меня, который уже взялся за ручку двери, чтобы уйти, покинуть его. И страшный, как лязг железа, стон прорезал застоявшийся больничный воздух: — Обманули!!! Доктор, они меня обманули!! Погиб!! Не помня себя я выскочил из приемной, кубарем скатился с лестницы и опомнился только тогда, когда Гаврилов догнал меня на улице, усадил в экипаж и мы выехали снова на степной простор среди желтеющих полей. Гаврилов молчал, но, если бы даже он заговорил, я бы не слышал его голоса. Все заглушалось этим до сих пор звенящим в ушах пронзительным криком, в котором слилось все человеческое отчаяние, ужас, страшный упрек и огромное страдание при столкновении с подлостью людской: — Обманули!!! Рассказ произвел большое впечатление. После общего молчания лежащий около Яблоньки Новакович вздохнул своей могучей грудью так, что даже приподнялся корпусом, и сказал задумчиво: — Эти две истории — ваша, Меценат, и Мотылька — навалились на меня, как две надгробные плиты. Я возлагаю большие надежды на Яблоньку в смысле освежения этой склепообразной, скелетоподобной атмосферы. Рассказывайте, что хотите, Яблонька, и если даже вы заткнете какой‑нибудь иллюминатор дельфином, все равно окружающие будут в восторге. Яблонька погладила нежной, как лепестки розы, рукой огромную голову белого медведя и, сжав значительно губки, погрузилась в задумчивость… Потом решительно тряхнула жидким золотом своих растрепавшихся волос. — История моя так же коротка, — улыбаясь, сказала она, — как и случай с двуногой собакой, хотя я и не так ленива и односложна, как ее автор Кузя. Так как у нас уже установилось правило, чтобы давать рассказываемым историям заглавия, то моя история должна называться несколько легкомысленно – Связался черт с младенцем Два года тому назад жила я с родными на даче. При даче был небольшой парк, который непосредственно переходил в лес, отделяясь от него деревянным высоким забором. По сю сторону забора стояла скамья, на которой я любила сиживать с томиком Тургенева или Гончарова, пригретая солнышком, овеянная смолистым ароматом деревьев… Сижу однажды, читаю, вдруг — слышу за забором шорох. Сначала я подумала, что это пробирается кто‑нибудь из гуляющих дачников, переждала немного, опять углубилась в чтение, вдруг ухо мое ясно уловило за забором чье‑то дыхание. Человек всегда инстинктивно чувствует, что за ним наблюдают, и я это сразу почувствовала: за забором в щель меня кто‑то разглядывал… — Кто там? — строго спросила я. И вслед за этим услышала шорох чьих‑то быстро удаляющихся шагов. Тут же этот пустяк сразу и вылетел из моей головы, но вечером, когда я вернулась с прогулки по озеру в свою комнату, мне в глаза бросилась странная вещь: на туалетном столике, прислоненный к зеркалу, стоял образ святителя Николая Чудотворца в золоченой ризе. Вне себя от удивления, я позвала прислугу, опросила всех домашних — все выразили полное недоумение: такого образа ни у кого в доме не было и в мою комнату никто не заходил, тем более что дверь была мною заперта. Мы все в душе немного Шерлоки Холмсы, поэтому я, оставшись одна, стала на колени и внимательно освидетельствовала ковер. Следов, конечно, никаких не было, но по линии от раскрытого окна до туалетного столика я обнаружила несколько песчинок, лежавших небольшими островками на определенном друг от друга расстоянии. Конечно, это мне ничего не объяснило, так как и сама могла занести на подошвах эти песчинки, — пришлось предать чудотворный случай с Николаем Чудотворцем забвению. Но дня через два повторилось то же самое: утром чье‑то дыхание за забором и шорохи, вечером на туалетном столике я обнаружила флакон французских духов, уже откупоренный и начатый. Я опять взяла всех на допрос, и снова все отозвались полным незнанием, а горничная посоветовала запирать мое окно, выходящее в сад. Я так и сделала, но на четвертый день окно оказалось открытым, а на столике лежало несколько книг в великолепных переплетах, но по содержанию их подбор был самый странный: два тома Энциклопедического словаря, том стихов Бодлера, роскошное издание “Бабочки Европы” Мензбира и “Семь смертных грехов” Эжена Сю в русском переводе… Мне сделалось не по себе. Очевидно, кто‑то через окно являлся в мою комнату, как к себе домой, и хотя ничего не уносил, а, наоборот, одаривал меня же, но, согласитесь, неприятно чувствовать, что “мой дом — моя крепость”, это фундаментальное правило англичан, уже кем‑то неоднократно нарушено. На другое утро я, не переставая размышлять об этой дурацкой истории, захватила томик Бодлера и “Бабочки Европы” с целью рассмотреть все это и направилась к своей любимой скамейке. Снова за забором шорох и чье‑то дыхание… Я подождала немного, сделала вид, что всецело погружена в разглядывание раскрашенных политипажей — и вдруг, как молния, внезапно обернулась назад. Взгляд мой успел схватить чью‑то рыжую голову в жокейской фуражке, при моем движении вдруг провалившуюся вниз с легким восклицанием. — Послушайте, молодой человек, — строго сказала я. — Подглядывать неблагородно. Лучше уж покажитесь, чем прятаться за забором, как заяц. — Я не прячусь, — сконфуженно пробормотал рыжий “молодой человек”, снова выглянув из‑за забора. — Я тут… вообще на сад любуюсь. Вдруг взгляд моего нового знакомца упал на книгу Мензбира, которую я держала в руках, и лицо его засияло от удовольствия: — Понравилось вам, барышня? — спросил он, указывая грязной рукой на книгу. — Книжонка, кажется, стоящая. А? Чудеса, можно сказать, природы! И тут я сразу догадалась, кто был автором всех этих нелепых подношений. — Значит, это вы лазите через окно в мою комнату? — сурово спросила я, еле удерживая улыбку при виде его смущенного лица. — Простите, барышня. Я ж ничего и не взял у вас. Наоборот, презентовал кой — чего на память. — Зачем же вы это делаете? — Очень вы мне приятны, лопни мои глаза! На вас и поглядеть‑то — одно удовольствие. Сломайте мне два ребра, ежели вру!! Объяснение в любви от такой нелепой рожи не могло польстить моему женскому тщеславию, и я сказала еще суровее: — Чтоб этого больше никогда не было, слышите? И потом, я не хочу, чтоб вы тратили деньги на подобные глупости! — Тю! Кто это? Я трачу? Об этом не извольте беспокоиться — ни копеечки — с! Все задаром. А образок я вам, как говорится, на счастье. А ежели что не нравится, так мигните — все настоящее предоставлю: из материи что али из брошков, с браслетов… — Да вы что, купец, что ли? — Так точно, — хитро ухмыльнулся он. — Почти что купец. Некупленным товаром торгую. Я хотя и девушка, почти не знающая жизни, но сразу сообразила, что это за купцы такие, которые “некупленным товаром торгуют”. — А что, если я на вас полиции донесу?! — Ни в жисть не донесете, — спокойно сказал он, пяля на меня свои глупо — влюбленные глаза. — Не такой вы человек, чтоб другого под монастырь подвести. Нешто такие беленькие доносят? Этот вор был большим психологом. Я помолчала. — Что же вам от меня нужно? — Разик на вас глазом глянуть да презент какой исделать — больше мне ничего и не требуется. Уж такая вы барышня, что прямо на вас молиться хочется. Два ребра сломайте, ежели вру! — Молиться, говорите, а сами для меня вещи воруете. — Зачем специально для вас? Я кой‑что и для себя делаю. Посмотрела я на его рыжую расплывшуюся физиономию, и почему‑то жалко мне его стало. — Слушайте, голубчик… Если я вас о чем‑то попрошу, вы сделаете? — В один секунд! Голову себе или кому другому сверну, а добуду! Два ребра!.. — Вы меня не поняли!.. Я прошу вас о другом: бросьте это ваше… занятие! Он призадумался, изящно почесывая оттопыренным большим пальцем рыжую голову. — ”Работу” бросить? Гнилой это план ваш, прекрасная барышня. Делу я никакому не приучен — только “работать” могу. Да кто меня и возьмет на дело? Извольте полюбоваться на личность — прямо на роже волчий паспорт нарисован, за версту от меня вором пахнет. Ах, бедняга! В этом он был категорически прав, даже не клянясь двумя сломанными ребрами. Представьте себе, долго я с ним беседовала, и хотя, несмотря на все доводы, не могла направить его на правильный путь, но расстались мы друзьями. Он даже дал слово не таскать мне в окно “презентов”, вымолил только разрешение “чествовать меня лесными цветочками”. Я видела, что встречи со мной доставляют ему огромную радость, и думаю я, что помимо этого невинного удовольствия — никаких утех в его горемычной жизни, исключая пьянство и чужие сломанные ребра, — никаких других утех не было! Приходил он к забору в течение лета несколько раз. Я ему связала в “презент” гарусный шарф, а он перекидывал мне через забор “лесные цветочки”, но и тут раза два по своей воровской натуре сжульничал, потому что однажды презентовал мне цветущий розовый куст, выдернутый с корнем, а другой раз преподнес букет великолепных оранжерейных цветов, бешено клянясь при этом всеми сломанными ребрами мира, что сорвал в лесу. Дикий человек был (закончила Яблонька с ясной светлой улыбкой) — что с него взять! — Где же он теперь, этот ваш рыцарь без страха, но с массой упреков?.. — ревниво спросил Новакович. — Ах, я боялась этого вопроса, — уныло, со вздохом прошептала Яблонька. — Конец этой истории такой грустный, что я хотела не наводить на вас тоски… но раз вы спрашиваете — закончу: когда я уже жила в Петербурге, мне однажды какой‑то оборванец принес безграмотную записку на грязном клочке бумаги. Недоумеваю, как он узнал мой адрес… В записке значилось: “Если вы точно что ангел, то не обессудьте, придите проститься. Очень меня попортили на последней работе — легкие кусками из горла идут. Повидаться бы!! Лежу в Обуховской больнице, третья палата, спросить Образцова… Ежли ж когда придете — уже помру, — извините за беспокойство”. — Что ж… пошли? — тихо спросил Меценат. — Конечно! Как же не пойти. Труд небольшой, а ему приятно. Засиял весь, как увидел. Этакий рыжий неудачник, прости его Господи. При мне же и умер… Сдержал‑таки свою любимую клятву “сломанными ребрами”: доктор говорил — три ребра сокрушили ему. Вдруг Яблонька вздрогнула и, отдернув руку, лежавшую около Куколки, поднесла ее к лицу. — Кто? Что это? Неужели Куколка? То, что вы поцеловали мою руку, — так и быть, прощаю вам, но что на ней ваши слезы — нехорошо. Мужчина должен быть крепче. — Господи! — в экстазе вскричал Куколка, приподнявшись с ковра на колени и молитвенно складывая руки. — Неужели такие женщины существуют? Как же, значит, прекрасен Божий мир!! Мгновенную легкую неловкость развеял Мотылек: — А ваша история, чувствительная Куклиная душа?! Вы должны ее рассказать — чтоб мне два ребра сломали!! — О, друзья! Позвольте мне ничего не рассказывать… После истории Яблоньки все другие истории покажутся шакальим воем. Да если вы хотите — самая чудесная история в моей жизни — это та, которую вы знаете: знакомство с такими замечательными людьми, как вы, и та сила, та мощь, которую вы в меня вдохнули и которая, я чувствую, сыграет огромную роль в моей жизни!! Последний бокал пью за ваше здоровье и счастье, мои родные друзья!! Уже поздно. Не пора ли спать? Этого вечера я никогда не забуду!.. Домой шел Куколка, пышно освещенный полной луной. Глаза его, полные слез, были обращены к небу, и там в неизмеримой роскошной глубине он видел прекрасного Бога, окруженного сонмом сверкающих серафимов, и не чувствовал в этот момент Куколка под собой земли, потому что когда наткнулся на уличную проститутку, то даже вопреки своему обыкновению не извинился. Глава