Выбрать главу
сставила на столе пироги, варенье, крендели и принялась ждать. Мы жили в подвале. Боргман поднял брови, когда проходил по горбатому полу коридора. В сенях стояла кадка с водой. Не успел Боргман войти, как я стал занимать его всякими диковинами. Я показал ему будильник, сделанный до последнего винтика руками деда. К часам была приделана лампа; когда будильник отсчитывал половинку или полный час, лампа зажигалась. Я показал еще бочонок с ваксой. Рецепт этой ваксы составлял изобретение Лейви — Ицхока: он никому этого секрета не выдавал. Потом мы прочитали с Боргманом несколько страниц из рукописи деда. Он писал по — еврейски, на желтых квадратных листах, громадных, как географические карты. Рукопись называлась “Человек без головы”. В ней описывались все соседи Лейви — Ицхока за семьдесят лет его жизни — сначала в Сквире и Белой Церкви, потом в Одессе. Гробовщики, канторы, еврейские пьяницы, поварихи на брисах и проходимцы, производившие ритуальную операцию, — вот герои Лейви — Ицхока. Все это были вздорные люди, косноязычные, с шишковатыми носами, прыщами на макушке и косыми задами. Во время чтения появилась Бобка в коричневом платье. Она плыла с самоваром на подносе, обложенная своей толстой, доброй грудью. Я познакомил их. Бобка сказала: “Очень приятно”, — протянула вспотевшие, неподвижные пальцы и шаркнула обеими ногами. Все шло хорошо, как нельзя лучше. Апельхоты не выпускали деда. Я выволакивал его сокровища одно за другим: грамматики на всех языках и шестьдесят шесть томов Талмуда. Марка ослепил бочонок с ваксой, мудреный будильник и гора Талмуда, все эти вещи, которых нельзя увидеть ни в каком другом доме. Мы выпили по два стакана чаю со штруделем, — Бобка, кивая головой и пятясь назад, исчезла. Я пришел в радостное состояние духа, стал в позу и начал декламировать строфы, больше которых я ничего не любил в жизни. Антоний, склонясь над трупом Цезаря, обращается к римскому народу: О римляне, сограждане, друзья, Меня своим вниманьем удостойте. Не восхвалять я Цезаря пришел, Но лишь ему последний долг отдать. Так начинает игру Антоний. Я задохся и прижал руки к груди. Мне Цезарь другом был, и верным другом, Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Он пленных приводил толпами в Рим, Их выкупом казну обогащая. Не это ли считать за властолюбье?.. При виде нищеты он слезы лил, — Так мягко властолюбье не бывает. Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Вы видели во время Луперкалий, Я трижды подносил ему венец, И трижды от него он отказался. Ужель и это властолюбье?.. Но Брут его зовет властолюбивым, А Брут — достопочтенный человек… Перед моими глазами — в дыму вселенной — висело лицо Брута. Оно стало белее мела. Римский народ, ворча, надвигался на меня. Я поднял руку, — глаза Боргмана покорно двинулись за ней, — сжатый мой кулак дрожал, я поднял руку… и увидел в окне дядьку Симон — Вольфа, шедшего по двору в сопровождении маклака Лейкаха. Они тащили на себе вешалку, сделанную из оленьих рогов, и красный сундук с подвесками в виде львиных пастей. Бобка тоже увидела их из окна. Забыв про гостя, она влетела в комнату и схватила меня трясущимися ручками. — Серденько мое, он опять купил мебель… Боргман привстал в своем мундирчике и в недоумении поклонился Бобке. В дверь ломились. В коридоре раздался грохот сапог, шум передвигаемого сундука. Голоса Симон — Вольфа и рыжего Лейкаха гремели оглушительно. Оба были навеселе. — Бобка, — закричал Симон — Вольф, — попробуй угадать, сколько я отдал за эти рога?! Он орал, как труба, но в голосе его была неуверенность. Хоть и пьяный, Симон — Вольф знал, как ненавидим мы рыжего Лейкаха, подбивавшего его на все покупки, затоплявшего нас ненужной, бессмысленной мебелью. Бобка молчала. Лейках пропищал что‑то Симон — Вольфу. Чтобы заглушить змеиное его шипение, чтобы заглушить мою тревогу, я закричал словами Антония: Еще вчера повелевал вселенной Могучий Цезарь; он теперь во прахе, И всякий нищий им пренебрегает, Когда б хотел я возбудить к восстанью, К отмщению сердца и души ваши, Я повредил бы Кассию и Бруту, Но ведь они почтеннейшие люди… На этом месте раздался стук. Это упала Бобка, сбитая с ног ударом мужа. Она, верно, сделала горькое какое‑нибудь замечание об оленьих рогах. Началось ежедневное представление. Медный голос Симон — Вольфа законопачивал все щели вселенной. — Вы тянете из меня клей, — громовым голосом кричал мой дядька, — вы клей тянете из меня, чтобы запихать собачьи ваши рты… Работа отбила у меня душу. У меня нечем работать, у меня нет рук, у меня нет ног… Камень вы одели на мою шею, камень висит на моей шее… Проклиная меня и Бобку еврейскими проклятиями, он сулил нам, что глаза наши вытекут, что дети наши еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, что мы не будем поспевать хоронить друг друга и что нас за волосы стащат в братскую могилу. Маленький Боргман поднялся со своего места. Он был бледен и озирался. Ему непонятны были обороты еврейского кощунства, но с русской матерщиной он был знаком. Симон — Вольф не гнушался и ею. Сын директора банка мял в руке картузик. Он двоился у меня в глазах, я силился перекричать все зло мира. Предсмертное мое отчаяние и свершившаяся уже смерть Цезаря слились в одно. Я был мертв, и я кричал. Хрипение поднималось со дна моего существа. Коль слезы есть у вас, обильным током Они теперь из ваших глаз польются. Всем этот плащ знаком. Я помню даже, Где в первый раз его накинул Цезарь: То было летним вечером, в палатке, Где находился он, разбив неврийцев. Сюда проник нож Кассия; вот рана Завистливого Каски; здесь в него Вонзил кинжал его любимец Брут. Как хлынула потоком алым кровь, Когда кинжал из раны он извлек… Ничто не в силах было заглушить Симон — Вольфа. Бобка, сидя на полу, всхлипывала и сморкалась. Невозмутимый Лейках двигал за перегородкой сундук. Тут мой сумасбродный дед захотел прийти мне на помощь. Он вырвался от Апельхотов, подполз к окну и стал пилить на скрипке, для того, верно, чтобы посторонним людям не слышна была брань Симон — Вольфа. Боргман взглянул в окно, вырезанное на уровне земли, и в ужасе подался назад. Мой бедный дед гримасничал своим синим окостеневшим ртом. На нем был загнутый цилиндр, черная ваточная хламида с костяными пуговицами и опорки на слоновых ногах. Прокуренная борода висела клочьями и колебалась в окне. Марк бежал. — Это ничего, — пробормотал он, вырываясь на волю, — это, право, ничего… Во дворе мелькнули его мундирчик и картуз с поднятыми краями. С уходом Марка улеглось мое волнение. Я ждал вечера. Когда дед, исписав еврейскими крючками квадратный свой лист (он описывал Апельхотов, у которых, по моей милости, провел весь день), улегся на койку и заснул, я выбрался в коридор. Пол там был земляной. Я двигался во тьме, босой, в длинной и заплатанной рубахе. Сквозь щели досок остриями света мерцали булыжники. В углу, как всегда, стояла кадка с водой. Я опустился в нее. Вода разрезала меня надвое. Я погрузил голову, задохся, вынырнул. Сверху, с полки, сонно смотрела кошка. Во второй раз я выдержал дольше, вода хлюпала вокруг меня, мой стон уходил в нее. Я открыл глаза и увидел на дне бочки парус рубахи и ноги, прижатые друг к дружке. У меня снова не хватило сил, я вынырнул. Возле бочки стоял дед в кофте. Единственный его зуб звенел. — Мой внук, — он выговорил эти слова презрительно и внятно, — я иду принять касторку, чтобы мне было что принесть на твою могилу… Я закричал, не помня себя, и опустился в воду с размаху. Меня вытащила немощная рука деда. Тогда впервые за этот день я заплакал, — и мир слез был так огромен и прекрасен, что все, кроме слез, ушло из моих глаз. Я очнулся на постели, закутанный в одеяла. Дед ходил по комнате и свистел. Толстая Бобка грела мои руки на груди. — Как он дрожит, наш дурачок, — сказала Бобка, — и где дитя находит силы так дрожать… Дед дернул бороду, свистнул и зашагал снова. За стеной с мучительным выдохом храпел Симон — Вольф. Навоевавшись за день, он ночью никогда не просыпался. ДИ ГРАССО Мне было четырнадцать лет. Я принадлежал к неустрашимому корпусу театральных барышников. Мой хозяин был жулик с всегда прищуренным глазом и шелковыми громадными усами. Звали его Коля Шварц. Я угодил к нему в тот несчастный год, когда в Одессе прогорела итальянская опера. Послушавшись рецензентов из газеты, импресарио не выписал на гастроли Ансельми и Тито Руффо и решил ограничиться хорошим ансамблем. Он был наказан за это, он прогорел, а с ним и мы. Для поправки дел нам пообещали Шаляпина, но Шаляпин запросил три тысячи за выход. Вместо него приехал сицилианский трагик ди Грассо с труппой. Их привезли в гостиницу на телегах, набитых детьми, кошками, клетками, в которых прыгали итальянские птицы. Осмотрев этот табор, Коля Шварц сказал: — Дети, это не товар… Трагик после приезда отправился с кошелкой на базар. Вечером — с другой кошелкой — он явился в театр. На первый спектакль собралось едва ли пятьдесят человек. Мы уступали билеты за полцены, охотников не находилось. Играли в тот вечер сицилианскую народную драму, историю обыкновенную, как смена дня и ночи. Дочь богатого крестьянина обручилась с пастухом. Она была верна ему до тех пор, пока из города не приехал барчук в бархатном жилете. Разговаривая с приезжим, девушка невпопад хихикала и невпопад замолкала. Слушая их, пастух ворочал головой, как потревоженная птица. Весь первый акт он прижимался к стенам, куда‑то уходил в развевающихся штанах и, возвращаясь, озирался. — Мертвое дело, — сказал в антракте Коля Шварц, — это товар для Кременчуга… Антракт был сделан для того, чтобы дать девушке время созреть для измены. Мы не узнали ее во втором действии — она была нетерпима, рассеянна и, торопясь, отдала пастуху обручальное кольцо. Тогда он подвел ее к нищей и раскрашенной статуе святой девы и на сицилианском своем наречии сказал: — Синьора, — сказал он низким своим голосом и отвернулся, — Святая Дева хочет, чтобы вы выслушали меня… Джованни, приехавшему из города, Святая Дева даст столько женщин, сколько он захочет; мне же никто не нужен, кроме вас, синьора… Дева Мария, непорочная наша покровительница, скажет вам то же самое, если вы спросите Ее, синьора… Девушка стояла спиной к раскрашенной деревянной статуе. Слушая пастуха, она нетерпеливо топала ногой. На этой земле — о, горе нам! — нет женщины, которая не была бы безумна в те мгновенья, когда решается ее судьба… Она остается одна в эти мгновения, одна, без Девы Марии, и ни о чем не спрашивает у нее… В третьем действии приехавший из города Джованни встретился со своей судьбой. Он брился у деревенского цирюльника, разбросав на авансцене сильные мужские ноги; под солнцем Сицилии сияли складки его жилета. Сцена представляла из себя ярмарку в деревне. В дальнем углу стоял пастух. Он стоял молча, среди беспечной толпы. Голова его была опущена, потом он поднял ее, и под тяжестью загоревшегося, внимательного его взгляда Джованни задвигался, стал ерзать в кресле и, оттолкнув цирюльника, вскочил. Срывающимся голосом он потребовал от полицейского, чтобы тот удалил с площади сумрачных подозрительных людей. Пастух — играл его ди Грассо — стоял задумавшись, потом он улыбнулся, поднялся в воздух, перелетел сцену городского театра, опустился на плечи Джованни и, перекусив ему горло, ворча и косясь, стал высасывать из раны кровь. Джованни рухнул, и занавес, — грозно, бесшумно сдвигаясь, — скрыл от нас убитого и убийцу. Ничего больше не ожидая, мы бросились в Театральный переулок к кассе, которая должна была открыться на следующий день. Впереди всех несся Коля Шварц. На рассвете “Одесские новости” сообщили тем немногим, кто был в театре, что они видели самого удивительного актера столетия. Ди Грассо в этот свой приезд сыграл у нас “Короля Лира”, “Отелло”, “Гражданскую смерть”, тургеневского “Нахлебника”, каждым словом и движением своим утверждая, что в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира. На эти спектакли билеты шли в пять раз выше своей стоимости. Охотясь за барышниками, покупатели находили их в трактире — горланящих, багровых, извергающих безвредное кощунство. Струя пыльного розового зноя была впущена в Театральный переулок. Лавочники в войлочных шлепанцах вынесли на улицу зеленые бутыли вина и бочонки с маслинами. В чанах, перед лавками, кипели в пенистой воде макароны, и пар от них таял в далеких небесах. Старухи в мужских штиблетах продавали ракушки и сувениры и с громким криком догоняли колеблющихся покупателей. Богатые евреи с раздвоенными, расчесанными бородами подъезжали в экипажах к Северной гостинице и тихонько стучались в комнаты черноволосых толстух с усиками — актрис из труппы ди Грассо. Все были счастливы в Театральном переулке, кроме одного человека, и этот человек был я. Ко мне в эти дни приближалась гибель. С минуты на минуту отец мог хватиться часов, взятых у него без позволения и заложенных у Коли Шварца. Успев привыкнуть к золотым часам и будучи человеком, пившим по утрам вместо чая бессарабское вино, Коля, получив обратно свои деньги, не мог, однако, решиться вернуть мне часы. Таков был его характер. От него ничем не отличался характер моего отца. Стиснутый этими людьми, я смотрел, как проносятся мимо меня обручи чужого счастья. Мне не оставалось ничего другого, как бежать в Константинополь. Все уже было сговорено со вторым механиком парохода “Duke of Kent”1, но, перед тем как выйти в море, я решил проститься с ди Грассо. Он в последний раз играл пастуха, которого отделяет от земли непонятная сила. В театр пришли итальянская колония во главе с лысым и стройным консулом, поеживающиеся греки, бородатые экстерны, фанатически уставившиеся в никому не видимую точку, и длиннорукий Уточкин. И даже Коля Шварц привел с собой жену в фиолетовой шали с бахромой, женщину, годную в гренадеры и длинную, как степь, с мятым, сонливым личиком на краю. Оно было омочено слезами, когда опустился занавес. 1 “Граф Кентский” (англ.). — Босяк, — выходя из театра, сказала она Коле, — теперь ты видишь, что такое любовь… Тяжело ступая, мадам Шварц шла по Ланжероновской улице; из рыбьих глаз ее текли слезы, на толстых плечах содрогалась шаль с бахромой. Шаркая мужскими ступнями, тряся головой, она оглушительно, на всю улицу, высчитывала женщин, которые хорошо живут со своими мужьями. — Циленька, — называют эти мужья своих жен, — золотко, деточка… Присмиревший Коля шел рядом с женой и тихонько раздувал шелковые усы. По привычке я шел за ними и всхлипывал. Затихнув на мгновенье, мадам Шварц услышала мой плач и обернулась. — Босяк, — вытаращив рыбьи глаза, сказала она мужу, — пусть я не доживу до хорошего часа, если ты не отдашь мальчику часы… Коля застыл, раскрыл рот, потом опомнился и, больно ущипнув меня, боком сунул часы. — Что я имею от него, — безутешно причитал, удаляясь, грубый плачущий голос мадам Шварц, — сегодня животные штуки, завтра животные штуки… Я тебя спрашиваю, босяк, сколько может ждать женщина?.. Они дошли до угла и повернули на Пушкинскую. Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, — затихшим и невыразимо прекрасным. ВДОХНОВЕНИЕ Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. “Запри дверь”, — сказал он и вытащил из кармана бутылку вина. “Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется — это настоящее. Выпьем, друг”. Лицо у Мишки было бледное и потное. “Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, — сказал он. — Счастье — это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день — холодно — голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую — эта повесть “перелом в моей жизни””. Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука — тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами. “Понимаешь — эту повесть надо пристроить, — продолжал он. — Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное — протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…” “Мишка, — сказал я, — ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок…” “Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rirabien, qui rira le dernier{27}. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут”… Бутылка подходила к концу. “Брось пить, Мишка…” “Возбудиться нужно, — ответил он, — вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил…” Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал — не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал: “Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь — не забудь…” Мишка улыбнулся. “Мерзавец, — ответил он, — ты совсем не ценишь моего знакомства”. Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак. “В этой повести, — сказал Мишка, — я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни…” “Довольно предисловий, — ответил я, — читай…” Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута. Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно — каков человек конторщик, какова она. Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его — тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно — розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно — уверенного восторга. Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня… “Видишь ли, Мишка, — медленно сказал я, — видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить…” “Я вынашивал эту вещь три года, — ответил Мишка, — конечно, есть шероховатости, но главное?..” Он что‑то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу. “Мишка, — тогда сказал я, — ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но са viendra{28}. Черт побери, много же у тебя в голове помещается…” Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка — ласковые, сияющие и счастливые. “Выйдем на улицу, — сказал он, — выйдем, мне душно…” Улицы были темны и тихи. Мишка крепко сжимал мою руку и говорил: “Я неошибочно чувствую — у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью — в Петроград. Сухотин все сделает”. Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: “Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю — я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком…” Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо. “Мы еще повоюем, черт возьми, — сказал он и сильнее сжал мою руку. — В Петрограде все выбиваются”. “Все‑таки, Мишка, — сказал я, — работать надо…” “Сашка, друг, — ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. — Я хитер, что знаю — то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок”. “Ладно, — проговорил я, — приду”. Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно. МОЙ ПЕРВЫЙ ГОНОРАР Жить весной в Тифлисе, иметь двадцать лет от роду и не быть любимым — это беда. Такая беда приключилась со мной. Я служил корректором в типографии Кавказского военного округа. Под окнами моей мансарды клокотала Кура. Солнце, восходившее за горами, зажигало по утрам мутные ее узлы. Мансарду я снимал у молодоженов — грузин. Хозяин мой торговал на восточном базаре мясом. За стеной, осатанев от любви, мясник и его жена ворочались как большие рыбы, запертые в банку. Хвосты обеспамятевших этих рыб бились о перегородку. Они трясли наш чердак, почернелый под отвесным солнцем, срывали его со столбов и несли в бесконечность. Зубы их, сведенные упрямой злобой страсти, не могли разжаться. По утрам новобрачная Милиет спускалась за лавашом. Она так была слаба, что держалась за перила, чтобы не упасть. Ища тонкой ногой ступеньку, Милиет улыбалась неясно и слепо, как выздоравливающая. Прижав ладони к маленькой груди, она кланялась всем, кто ей встречался на пути, — зазеленевшему от старости айсору, разносчику керосина и мегерам, продававшим мотки бараньей шерсти, мегерам, изрезанным жгучими морщинами. По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись молчанием, пронзительным, как свист ядра. Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури чужого молчания — это беда. Спасаясь от нее, я кидался опрометью вон из дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны. Они накидывались с размаху и обессиливали. С пересохшим горлом я кружил по горбатым мостовым. Туман весенней духоты загонял меня снова на чердак, в лес почернелых пней, озаренных луной. Мне ничего не оставалось, кроме как искать любви. Конечно, я нашел ее. На беду или на счастье, женщина, выбранная мною, оказалась проституткой. Ее звали Вера. Каждый вечер я крался за нею по Головинскому проспекту, не решаясь заговорить. Денег для нее у меня не было, да и слов — неутомимых этих пошлых и роющих слов любви — тоже не было. Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Одержимый бесовской гордостью, я не хотел писать их до времени. Мне казалось пустым занятием — сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой. Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение. Бесстрашная мысль, изнурительная страсть стоят труда, потраченного на них, только тогда, когда они облачены в прекрасные одежды. Как сшить эти одежды?.. Человеку, взятому на аркан мыслью, присмиревшему под змеиным ее взглядом, трудно изойти пеной незначащих и роющих слов любви. Человек этот стыдится плакать от горя. У него недостает ума, чтобы смеяться от счастья. Мечтатель — я не овладел бессмысленным искусством счастья. Мне пришлось поэтому отдать Вере десять рублей из скудных моих заработков. Решившись, я стал однажды вечером на страже у дверей духана “Симпатия”. Мимо меня небрежным парадом двигались князья в синих черкесках и мягких сапогах. Ковыряя в зубах серебряными зубочистками, они рассматривали женщин, крашенных кармином, грузинок с большими ступнями и узкими бедрами. В сумерках просвечивала бирюза. Распустившиеся акации завывали вдоль улиц низким, осыпающимся голосом. Толпа чиновников в белых кителях колыхалась по проспекту; ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи. Вера пришла позже, когда стемнело. Рослая, белолицая — она плыла впереди обезьяньей толпы, как плывет богородица на носу рыбачьего баркаса. Она поравнялась с дверьми духана “Симпатия”. Я качнулся, двинулся. — В какие Палестины? Широкая розовая спина двигалась передо мною. Вера обернулась. — Вы что там лепечете?.. Она нахмурилась, глаза ее смеялись. — Куда Бог несет?.. Во рту моем слова раскалывались, как высохшие поленья. Переменив ногу, Вера пошла со мною рядом. — Десятка — вам не обидно будет?.. Я согласился так быстро, что это возбудило ее подозрения. — Да есть ли они у тебя, десять рублей?.. Мы вошли в подворотню, я подают ей мой кошелек. Она насчитала в нем двадцать один рубль, серые глаза ее щурились, губы шевелились. Золотые монеты она положила к золотым, серебряные к серебряным. — Десятку мне, — отдавая кошелек, сказала Вера, — пять рублей прогуляем, на остальные живи. У тебя когда получка?.. Я ответил, что получка через четыре дня. Мы вышли из подворотни. Вера взяла меня под руку и прижалась плечом. Мы пошли вверх по остывающей улице. Тротуар был засыпан ковром увядших овощей. — В Боржом бы от этакой жары… Бант охватывал Верины волосы. В нем лились и гнулись молнии от фонарей. — Ну и дуй в Боржом… Это я сказал — “дуй”. Для чего‑то оно было мною произнесено — это слово. — Пети — мети нет, — ответила Вера, зевнула и забыла обо мне. Она забыла обо мне потому, что день ее был сделан и заработок со мной был легок. Она поняла, что я не подведу ее под полицию и не заберу ночью денег вместе с серьгами. Мы дошли до подножия горы святого Давида. Там, в харчевне, я заказал люля — кебаб. Не дожидаясь пищи, Вера пересела к группе старых персов, обсуждавших свои дела. Опершись на стоящие палки, кивая оливковыми головами, они убеждали кабатчика в том, что для него пришла пора расширить торговлю. Вера вмешалась в их разговор. Она стала на сторону стариков. Она стояла за то, чтобы перевести харчевню на Михайловский проспект. Кабатчик, ослепший от рыхлости и осторожности, сопел. Я один ел мой люля — кебаб. Обнаженные Верины руки текли из шелка рукавов, она пристукивала по столу кулаком, серьги ее летали между длинных выцветших спин, оранжевых бород и крашеных ногтей. Люля — кебаб остыл, когда она вернулась к столику. Лицо ее горело от волнения. — Вот не сдвинешь его с места, ишака этого… На Михайловском с восточной кухней, знаешь, какие дела можно поднять… Мимо столика, один за другим, проходили знакомые Веры — князья в черкесках, немолодые офицеры, лавочники в чесучовых пиджаках и пузатые старики с загорелыми лицами и зелеными угрями на щеках. Только в двенадцатом часу ночи попали мы в гостиницу, но и там у Веры нашлись нескончаемые дела. Какая‑то старушка снаряжалась в путь к сыну в Армавир. Оставив меня, Вера побежала к отъезжающей и стала тискать коленями ее чемодан, увязывать ремнями подушки, заворачивать пирожки в масленую бумагу. Плечистая старушка в газовой шляпёнке, с рыжей сумкой на боку, ходила по номерам прощаться. Она шаркала по коридору резиновыми ботиками, всхлипывала и улыбалась всеми морщинами. Час — не меньше — ушел на проводы. Я ждал Веру в прелом номере, заставленном трехногими креслами, глиняной печью, сырыми углами в разводах. Меня мучили и таскали по городу так долго, что самая любовь моя показалась мне врагом, прилипчивым врагом… В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь. В пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи. Каждая умирала по — своему. Агония одной была длительна, предсмертные содрогания порывисты; другая умирала, трепеща чуть заметно. Рядом с пузырьком на потертой скатерти валялась книга, роман из боярской жизни Головина. Я раскрыл ее наугад. Буквы построились в ряд и смешались. Предо мною, в квадрате окна, уходил каменистый подъем, кривая турецкая уличка. В комнату вошла Вера. — Проводили Федосью Маврикиевну, — сказала она. — Поверишь, она нам всем как родная была… Старушка одна едет, ни попутчика, никого… Вера села на кровать, расставив колени. Глаза ее блуждали в чистых областях забот и дружбы. Потом она увидела меня, в двубортной куртке. Женщина сцепила руки и потянулась. — Заждался небось… Ничего, сейчас сделаемся… Но что собиралась Вера делать — я так и не понял. Приготовления ее были похожи на приготовления доктора к операции. Она зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Она положила чистое полотенце на спинку кровати и повесила кружку от клизмы над головой, кружку с белой кишкой, болтающейся по стене. Когда вода согрелась, Вера перелила ее в клизму, бросила в кружку красный кристалл и стала через голову стягивать с себя платье. Большая женщина с опавшими плечами и мятым животом стояла передо мной. Расплывшиеся соски слепо уставились в стороны. — Пока вода доспеет, — сказала моя возлюбленная, — подь‑ка сюда, попрыгунчик… Я не двинулся с места. Во мне оцепенело отчаяние. Зачем променял я одиночество на это логово, полное нищей тоски, на умирающих мух и трехногую мебель… О боги моей юности!.. Как не похожа была будничная эта стряпня на любовь моих хозяев за стеной, на протяжный, закатывающийся их визг… Вера подложила ладони под груди и покачала их. — Что сидишь невесел, голову повесил?.. Поди сюда… Я не двинулся с места. Вера подняла рубаху к животу и снова села на кровать. — Или денег пожалел? — Моих денег не жалко… Я сказал это рвущимся голосом. — Почему так — не жалко?.. Или ты вор?.. — Я не вор. — Нинкуешь у воров?.. — Я мальчик. — Я вижу, что не корова, — пробормотала Вера. Глаза ее слипались. Она легла и, притянув меня к себе, стала шарить по моему телу. — Мальчик, — закричал я, — ты понимаешь, мальчик у армян… О боги моей юности!.. Из двадцати прожитых лет — пять ушло на придумывание повестей, тысячи повестей, сосавших мозг. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Сдвинутая силой одиночества, одна из них упала на землю. Видно, на роду мне было написано, чтобы тифлисская проститутка сделалась первой моей читательницей. Я похолодел от внезапности моей выдумки и рассказал ей историю о мальчике у армян. Если бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле, — я заплел бы пошлую историю о выгнанном из дому сыне богатого чиновника, об отце — деспоте и матери — мученице. Я не сделал этой ошибки. Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю. Поэтому и еще потому, что так нужно было моей слушательнице, — я родился в местечке Алешки, Херсонской губернии. Отец работал чертежником в конторе речного пароходства. Он дни и ночи бился над чертежами, чтобы дать нам, детям, образование, но мы пошли в мать, лакомку и хохотунью. Десяти лет я стал воровать у отца деньги, подросши, убежал в Баку, к родственникам матери. Они познакомили меня с армянином Степаном Ивановичем. Я сошелся с ним, и мы прожили вместе четыре года… — Да лет‑то тебе сколько было тогда?.. — Пятнадцать… Вера ждала злодейств от армянина, развратившего меня. Тогда я сказал: — Мы прожили четыре года. Степан Иванович оказался самым доверчивым и щедрым человеком из всех людей, каких я знал, самым совестливым и благородным. Всем приятелям он верил на слово. Мне бы за эти четыре года изучить ремесло — я не ударил пальцем о палец… У меня другое было на уме — бильярд… Приятели разорили Степана Ивановича… Он выдал им бронзовые векселя, друзья представили их ко взысканию… Бронзовые векселя… Сам не знаю, как взбрели они мне на ум. Но я сделал правильно, упомянув о них. Вера поверила всему, услышав о бронзовых векселях. Она закуталась в шаль, шаль заколебалась на ее плечах. …Степан Иванович разорился. Его выгнали из квартиры, мебель продали с торгов. Он поступил приказчиком на выезд. Я не стал жить с ним, с нищим, и перешел к богатому старику, церковному старосте… Церковный староста — это было украдено у какого‑то писателя, выдумка ленивого сердца, не захотевшего потрудиться над рождением живого человека. Церковный староста — сказал я, и глаза Веры мигнули, ушли из‑под моей власти. Тогда, чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика, припадки астмы, сиплый свист удушья в желтой груди. Старик вскакивал по ночам с постели и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь. Он скоро умер. Астма удавила его. Родственники прогнали меня. И вот — я в Тифлисе, с двадцатью рублями в кармане, с теми самыми, которые Вера пересчитала в подворотне на Головинском. Номерной гостиницы, в которой я остановился, обещал мне богатых гостей, но пока он приводит только духанщиков с вываливающимися животами… Эти люди любят свою страну, свои песни, свое вино и топчут чужие души и чужих женщин, как деревенский вор топчет огород соседа… И я стал молоть про духанщиков вздор, слышанный мною когда‑то… Жалость к себе разрывала мне сердце. Гибель казалась неотвратимой. Дрожь горя и вдохновения корчила меня. Струи леденящего пота потекли по лицу, как змеи, пробирающиеся по траве, нагретой солнцем. Я замолчал, заплакал и отвернулся. История была кончена. Керосинка давно потухла. Вода закипела и остыла. Резиновая кишка свисала со стены. Женщина неслышно пошла к окну. Передо мной двигалась ее спина, ослепительная и печальная. В окне, в уступах гор, загорался свет. — Чего делают, — прошептала Вера не оборачиваясь, — Боже, чего делают… Она протянула голые руки и развела створки окна. На улице посвистывали остывающие камни. Запах воды и пыли шел по мостовой… Голова Веры пошатывалась. — Значит — бляха… Наша сестра — стерва… Я понурился. — Ваша сестра — стерва… Вера обернулась ко мне. Рубаха косым клочком лежала на ее теле. — Чего делают, — повторила женщина громче. — Боже, чего делают… Ну, а баб ты знаешь?.. Я приложил обледеневшие губы к ее руке. — Нет… Откуда мне их знать, кто меня допустит? Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мной. Оттянутые соски толкались о мои щеки. Раскрыв влажные веки, они толкались, как телята. Вера сверху смотрела на меня. — Сестричка, — прошептала она, опускаясь на пол рядом со мной, — сестричка моя, бляха… Теперь скажите, мне хочется спросить об этом, скажите, видели ли вы когда‑нибудь, как рубят деревенские плотники избу для своего же собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки прочь от обтесываемого бревна?.. В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня своей науке. Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к женщине. Я забыл их. Нам не дано помнить это. Мы заснули на рассвете. Нас разбудил жар наших тел, жар, камнем лежавший в кровати. Проснувшись, мы засмеялись друг другу. Я не пошел в этот день в типографию. Мы пили чай на майдане, на базаре старого города. Мирный турок налил нам из завернутого в полотенце самовара чай, багровый, как кирпич, дымящийся, как только что пролитая кровь. В стенках стакана пылало дымное пожарище солнца. Тягучий крик ослов смешивался с ударами котельщиков. Под шатрами на выцветших коврах были выставлены в ряд медные кувшины. Собаки рылись мордами в воловьих кишках. Караван пыли летел на Тифлис — город роз и бараньего сала. Пыль заносила малиновый костер солнца. Турок подливал нам чаю и на счетах отсчитывал баранки. Мир был прекрасен для того, чтобы сделать нам приятное. Когда испарина бисером обложила меня, я поставил стакан донышком вверх. Расплачиваясь с турком, я придвинул к Вере две золотых пятирублевки. Полная ее нога лежала на моей ноге. Она отодвинула деньги и сняла ногу. — Расплеваться хочешь, сестричка?.. Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых — мой первый гонорар. Прошло много лет с тех пор. За это время много раз получал я деньги от редакторов, от ученых людей, от евреев, торгующих книгами. За победы, которые были поражениями, за поражения, ставшие победами, за жизнь и за смерть они платили ничтожную плату, много ниже той, которую я получил в юности от первой моей читательницы. Но злобы я не испытываю. Я не испытываю ее потому, что знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук любви еще один — и это будет мой последний — золотой. Даниил Хармс Вещь Мама, папа и прислуга по названию Наташа сидели за столом и пили. Папа был несомненно забулдыга. Даже мама смотрела на него с высока. Но это не мешало папе быть очень хорошим человеком. Он очень добродушно смеялся и качался на стуле. Горничная Наташа, в наколке и передничке, всё время невозможно стеснялась. Папа веселил всех своей бородой, но горничная Наташа конфузливо опускала глаза, изображая этим, что она стесняется. Мама, высокая женщина с большой прической, говорила лошадиным голосом. Мамин голос трубил в столовой, отзываясь на дворе и в других комнатах. Выпив по первой рюмочке, все на секунду замолчали и поели колбасу. Немного погодя все опять заговорили. Вдруг, совершенно неожиданно, в дверь кто‑то постучал. Ни папа, ни мама, ни горничная Наташа не могли догадаться, кто это стучит в двери. — Как это странно, — сказал папа. — Кто бы там мог стучать в дверь? Мама сделала соболезнующее лицо и не в очередь налила себе вторую рюмочку, выпила и сказала: “Странно”. Папа ничего не сказал плохого, но налил себе тоже рюмочку, выпил и встал из за стола. Ростом был папа не высок. Не в пример мамы. Мама была высокой, полной женщиной с лошадиным голосом, а папа был просто её супруг. В добавление ко всему прочему папа был веснущат. Он одним шагом подошел к двери и спросил: — Кто там? — Я, — сказал голос за дверью. Тут — же открылась дверь и вошла горничная Наташа, вся смущеная и розовая. Как цветок. Как цветок. Папа сел. Мама выпила еще. Горничная Наташа и другая, как цветок, зарделись от стыда. Папа посмотрел на них и ничего плохого не сказал, а только выпил, так — же как и мама. Чтобы заглушить неприятное жжение во рту, папа вскрыл банку консервов с раковым паштетом. Все были очень рады, ели до утра. Но мама молчала, сидя на своем месте. Это было очень неприятно. Когда папа собирался что‑то спеть, стукнуло окно. Мама вскочила с испуга и закричала, что она ясно видила, как с улице в окно кто то заглянул. Другие уверяли маму, что это невозможно, так как их квартира в третьем этаже, и никто с улице посмотреть в окно не может, для этого нужно быть великаном или Голиафом. Но маме взбрела в голову крепкая мысль. Ни что на свете не могло ее убедить, что в окно никто не смотрел. Чтобы успокоить маму, ей налили еще одну рюмочку. Мама выпила рюмочку. Папа тоже налил себе и выпил. Наташи и горничная, как цветок, сидели, потупив глаза от конфуза. — Не могу быть в хорошем настроении, когда на нас смотрят с улици через окно, — кричала мама. Папа был в отчаянии, не зная, как успокоить маму. Он сбегал даже на двор, пытаясь заглянуть от туда хотя бы в окно второго этажа. Конечно, он не смог дотянуться. Но маму это ни сколько не убедило. Мама даже не видила, как папа не мог дотянутся до окна всего лишь второго этажа. Окончательно расстроенный всем этим, папа вихрем влетел в столовую и залпом выпил две рюмочки, налив рюмочку и маме. Мама выпила рюмочку, но сказала, что пьёт только в знак того, что убеждена, что в окно кто‑то посмотрел. Папа даже руками развел. — Вот, — сказал он маме и, подойдя к окну, растворил настежь обе рамы. В окно попытался влезть какой‑то человек в грязном воротничке и с ножом в руках. Увидя его, папа захлопнул рамы и сказал: — Никого нет там. Однако человек в грязном воротничке стоял за окном и смотрел в комнату, и даже открыл окно и вошел. Мама была страшно взволнована. Она грохнулась в истерику, но, выпив немного предложенного ей папой и закусив грибком, успокоилась. Вскоре и папа пришел в себя. Все опять сели к столу и продолжали пить. Папа достал газету и долго вертел ее в руках, ища, где верх и где низ. Но сколько он ни искал, так и не нашел, а потому отложил газету в сторону и выпил рюмочку. — Хорошо, — сказал папа, — но не хватает огурцов. Мама неприлично заржала, от чего горничные сильно сконфузились и принялись рассматривать узор на скатерти. Папа выпил еще и вдруг, схватив маму, посадил ее на буфет. У мамы взбилась седая пышная прическа, на лице проступили красные пятна, и, в общем, рожа была возбужденная. Папа подтянул свои штаны и начал тост. Но тут открылся в полу люк, и от туда вылез монах. Горничные так переконфузились, что одну начало рвать. Наташа держала свою подругу за лоб, стараясь скрыть безобразие. Монах, который вылез из под пола, прицелился кулаком в папино ухо, да как треснет! Папа так и шлепнулся на стул, не окончив тоста. Тогда монах подошёл к маме и ударил ее как‑то с низу, не то рукой, не то ногой. Мама принялась кричать и звать на помощь. А монах схватил за шиворот обеих горничных и, помотав ими по воздуху, отпустил. Потом, никем не замеченный, монах скрылся опять под пол, закрыв за собою люк. Очень долго ни мама, ни папа, ни горничная Наташа не могли притти в себя. Но потом, отдышавшись и приведя себя в порядок, они все выпили по рюмочке и сели за стол закусить шинкованной капусткой. Выпив еще по рюмочке, все посидели, мирно беседуя. Вдруг папа побагровел и принялся кричать: — Что! Что! — кричал папа. — Вы считаете меня за мелочного человека! Вы смотрите на меня как на неудачника! Я вам не преживальщик! Сами вы негодяи! Мама и горничная Наташа выбежали из столовой и заперлись на кухне. — Пошел, забулдыга! Пошел, чертово копыто! — шептала мама в ужасе окончательно сконфуженной Наташе. А папа сидел в столовой до утра и орал, пока не взял папку с делами, одел белую фуражку и скромно пошел на службу. Объяснение в любви Водевиль Он: Тут никого нет. Посижу ка я тут. Она: А, кажется, я одна. Никто меня не видит и не слышет. О Каблуков: н: Вот хорошо, что я один. Я влюблён и хочу об этом подумать. Она: Любит ли он меня? Мне так хочется, чтобы он сказал мне это. А он молчит, всё молчит. Он: Как бы мне объясниться ей в любви. Я боюсь, что она испугается и я не смогу её больше видеть. Вот бы узнать, любит она меня или нет. Она: Как я его люблю! Неужели он это не видит. А вдруг заметит и не захочет больше со мной встречаться. * * * Камнями милая подруга искала ночью тёмный лес она бродила как лунатик её ногами двигал бес она с дороги быстро сбилась её сердечко быстро билось она звала, она кричала но только эхо отвечало на одинокий девы крик да ветер плакал как старик, тут между скал бродили волки блистали ночью их глаза, зрачки волков остры и колки и если горная коза завидит волчий блеск зрачка она несётся с кондачка. * * * Вбегает Рябчиков с кофейником в руке. Рябчиков: Хочу пить кофе. Кто со мной? Анна: Это настоящий кофе? Хор: Кофе кофе поднимает поднимает нашу волю пьющий кофе понимает понимает свою долю. Рябчиков: Где сахар? Хор: Сахар Сахар тает от огня Сахар Сахар любимая пища коня. Конь: Я сахаром жить готов. Почему же нет? Анна: Конь пойди сюда, возьми у меня с ладони кусочек сахара. (Конь слизывает сахар с ладони Анны) Конь: Ах как вкусно! Ах как сладко! Рябчиков: Где молоко? Хор: Молоко стоит в кувшинах Молоко забава коз в снежных ласковых вершинах молоко трясёт мороз и молочные ледяшки наше горло больно режут Ах морозы больно тяжко ломят кости, после нежат от мороза гибнет зверь запирайте крепче дверь! чтобы в скважены и в щели не пробрался к нам мороз мы трясёмся, мы в постеле гибнем с криком от стрекоз уж и лампы нам не нужны тьма кругом во тьме доска мы стрекозы гибнем дружно света нет. кругом тоска. Анна: Ну садитесь пить душистый черный, клейкий и густой кофе ласковый, пушистый Хор: Мы не можем, мы с тоской. Рябчиков: А где, хозяйка, чайная серебрянная ложечка? Хозяйка (всё та же Анна): Ложечка растопилась. Она лежала на плите и растопилась. Хор: Все серебрянные вещи Туго плавки туго плавки вы купите воск и клещи в мелочной дорожной лавке. Архитектор Каблуков: Мария! Мария: Кто зовёт меня? Я восемь лет не слышала ни звука. И вдруг в моих ушах зашевелилась тайная пружина. Я слышу грохот ломовой телеги и стук приклада о каблук при смене караула. Я слышу разговор двух плотников. Вот, говорит один: махорка. Другой, подумав, отвечает: суп и пшённая каша. Я слышу на Неве трещит моторка. Я слышу ветром хлопает о стену крыша. Я слышу чей то тихий шёпот: Маша! Маша! Я восемь лет жила не слыша. Но кто зовёт меня? Каблуков: Мария! Вы слышите меня Мария? Не пожалейте ваших ног, сойдите вниз, откройте двери. Я весь, Мария, изнемог. Скорей, скорей откройте двери! А в темноте все люди звери. Мария: Я не могу сама решиться. Мой повелитель архитектор. Его спросите. Может быть, он вам позволит. Каблуков: О непонятная покорность! Ужель не слышите волненья, громов могучих близкий бой, домов от страха столкновенье, и крик толпы, и страшный вой, и плач, и стон, и тихое моленье, и краткий выстрел над Невой. Мария: Напрасна ваша бурная речь. Моё ли дело — конь и меч? Куда итти мне с этого места? Я буду тут. Ведь я невеста. Каблуков: Обязанности брачных уз имеют свой особый вкус. Но кто хоть капельку не трус, покинув личные заботы и в миг призвав на помощь муз, бежит в поля большой охоты. Мария: Смотрите! Архитектор целится вам в грудь! Каблуков: Убийца! Твой черёд не за горами! (Архитектор стреляет). Мария: Ах! Дым раздвинул воздух сизыми шарами! Архитектор: Очищен путь, Восходит ясный день. И дом закончен, каменный владыка. Соблюдена гармония высот и тяжести. Любуйся и ликуй! Гранита твёрдый лоб, изъеденный времён писанием, упёрся в стен преграду. Над лёгкими рядами окон, в верху, воздушных бурь подруга, раскинулась над нами крыша. Флаг в воздухе стреляет. Хвала и слава архитектору! И архитектор — это я. Математик и Андрей Семенович Математик (вынимая из головы шар): Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Я вынул из головы шар. Андрей Семенович: Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно. Математик: Нет, не положу! Нет, не положу! Нет, не положу! Нет, не положу! Андрей Семен.: Ну и не клади. Ну и не клади. Ну и не клади. Математик: Вот и не положу! Вот и не положу! Вот и не положу! Андр. Семен.: Ну и ладно. Ну и ладно. Ну и ладно. Математик: Вот я и победил! Вот я и победил! Вот я и победил! Андр. Семен.: Ну победил и успокойся! Математик: Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь! Нет, не успокоюсь! Андр. Семен.: Хоть ты и математик, а честное слово, ты не умён. Математик: Нет, умён и знаю очень много! Нет, умён и знаю очень много! Нет, умён и знаю очень много! Андр. Семен.: Много, да только всё ерунду. Математик: Нет, не ерунду! Нет, не ерунду! Нет, не ерунду! Андр. Семен.: Надоело мне с тобой препираться. Математик: Нет, не надоело! Нет, не надоело! Нет, не надоело! (Андрей Семенович досадливо машет рукой и уходит. Математик, постояв минуту, уходит вслед за Андреем Семеновичем). Занавес Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного I Писатель: Я писатель. Читатель: А по — моему, ты г…о! (Писатель стоит несколько минут потрясенный этой новой идеей и падает замертво. Его выносят). II Художник: Я художник. Рабочий: А по — моему, ты г…о! (Художник тут же побелел как полотно, И как тростинка закачался, И неожиданно скончался, Его выносят).