— Откуда?.. — начал Густав Максимилианович.
Но красноармеец предупредил вопрос:
— Товарищ военрук, — сказал он, и губы его запрыгали в неудержимой судороге, — товарища Пушкина… убили… Несут его сейчас.
Забыв на мгновение обо всем, Воробьев выскочил наружу.
Четверо красноармейцев, хлюпая бутсами по подтаивающей грязи, несли на шинели вытянувшееся тело. Свисали сапоги, задевая землю при каждом шаге несущих.
Густав Максимилианович подбежал. Он увидел бледное лицо Александра Семеновича, восково-прозрачное и без кровинки. Полуоткрытый рот обнажил ровные молодые зубы.
Густав Максимилианович нагнулся над телом.
— Александр Семенович! Товарищ Пушкин!
Веки Александра Семеновича слабо дрогнули. Он открыл глаза и поглядел на военрука странным, отсутствующим взглядом. Облизнул побелевшие губы и с бессильной и мучительной улыбкой сказал:
— Не сдавай Детского, Густав Максимилианович! А я сыграл…
Густав Максимилианович выпрямился.
— Ребята! Мигом на патронную двуколку — и в город!
Красноармейцы подхватили шинель и быстрым шагом пошли за будку.
Густав Максимилианович машинально снял папаху. Плечи его ссутулились. Но сейчас же он обернулся на конский топот за спиной.
Подскакавший красноармеец оскалился торжествующей улыбкой:
— Товарищ военрук! Отбили! Бегут, сволочи, как зайцы! Наклали их полно болото.
Александр Семенович умирал.
Он лежал в крошечной лазаретной палате. Голова его, со спутанными волосами, росинками пота на лбу и запавшими глазами, глубоко ушла в подушки. Он часто и хрипло дышал. У кровати, не сводя глаз с заострившегося лица, сидели Густав Максимилианович и Луковский.
— Пить! — сказал Александр Семенович, и Воробьев поднес к его губам кружку с холодным чаем.
Застучав зубами о край кружки, Александр Семенович отпил два глотка и опять опустился на подушки.
— Скоро кончусь, — произнес он ясно и спокойно, и от этого голоса Воробьев едва не выронил кружку.
— Ерунда, Александр Семенович! — сказал он лживо бодрым голосом. — Поправитесь.
По губам умирающего скользнула жалкая улыбка.
— Себя утешаете, — сказал Александр Семенович. — Не нужно это. Я знаю… Пуля кишки прорвала, с этого не выживают.
Он еще мучительней усмехнулся и тихо добавил:
— Как Александр Сергеевич, помру! И рана такая же!
Луковский отвернулся к стене и странно засопел.
Александр Семенович вытянул руку и коснулся его колена.
— Не горюй, Матвей Матвеевич! Видишь, как судьба обернулась. Думал ты, что помрешь раньше меня, а выходит наоборот.
Он закусил губы и беспокойно пошевелился от надвинувшейся боли.
— Жалко, — продолжал он через минуту, — не доживу до хороших времен. Переменится жизнь, дети подрастут, а я…
Он помолчал. Пальцы правой руки судорожно сжали одеяло.
— Ну что ж… Не всем жить! Кому-нибудь и умирать надо, чтобы другим жилось по-человечески. Не даром умру. Было за что… Не дойдет Юденич до Петрограда… Не пропустим… Верно?
— Не пропустим, Александр Семенович, — сдавленным голосом ответил Воробьев, стараясь говорить твердо.
Наступила долгая смутная тишина.
Внезапно Александр Семенович широко открыл глаза и схватил Воробьева за руку.
— Похороните меня, — голос Александра Семеновича стал чистым и звонким, — похороните в парке, там, где братская могила…
Он замолк, поднял руку, провел по лбу и с извиняющейся улыбкой тихо закончил:
— Вздор это, конечно… Лежать все равно в какой яме… Только припомнилось мне…
Александр Семенович вдруг приподнялся на локте и медленно, протяжно проговорил, как в бреду:
Вытянулся, словно прислушиваясь к этим звукам, и, опускаясь на подушки, прошептал:
— Слова какие, друзья! Какие слова!
Он закрыл глаза и как будто задремал.
Больше он не произнес ни слова до рассвета. Когда в палате посветлело, легкая дрожь прошла по его телу. Он пошевелился и уже неповинующимися губами прошептал что-то непонятное. Нагнувшемуся к нему Луковскому не удалось разобрать ничего.
Бульканье в горле оборвало речь умирающего.
Александр Семенович впал в забытье.
Через полчаса он глубоко вздохнул и затих.
Густав Максимилианович и Луковский исполнили его просьбу. Александр Семенович Пушкин похоронен в братской могиле Александровского парка.
Октябрь-ноябрь 1936 г.
К. Г. ПАУСТОВСКИЙ
Из книги «Золотая Роза»
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев. Лето я прожил под Чернобылем, в запущенном имении отставного генерала Левковича. Мой классный наставник устроил меня в семью Левковича в качестве домашнего учителя. Я должен был подготовить генеральского сынка-балбеса к двум осенним переэкзаменовкам.
Старый помещичий дом стоял в низине. По вечерам курился вокруг холодный туман. Лягушки надрывались в окрестных болотах, и до головной боли пахло багульником.
Шалые сыновья Левковича били диких уток из ружей прямо с террасы во время вечернего чая.
Сам Левкович — тучный, сивоусый, злой, с вытаращенными черными глазами — весь день сидел на террасе в мягком кресле и задыхался от астмы. Изредка он хрипло кричал:
— Не семья, а шайка бездельников! Кабак! Всех выгоню к чертовой тетке! Лишу наследства!
Но никто не обращал внимания на его сиплые крики. Имением и домом заправляла его жена — «мадам Левкович», — еще не старая, игривая, но очень скупая женщина. Все лето она проходила в скрипучем корсете.
Кроме шалопаев сыновей, у Левковича была дочь — девушка лет двадцати. Звали ее «Жанна д'Арк». С утра до ночи она носилась верхом на бешеном караковом жеребце, сидя на нем по-мужски, и разыгрывала из себя демоническую женщину.
Она любила повторять, чаще всего совершенно бессмысленно, слово «презираю».
Когда меня знакомили с ней, она протянула мне с коня руку и, глядя в глаза, сказала:
— Презираю!
Я не чаял, как вырваться из этой оголтелой семьи, и почувствовал огромное облегчение, когда наконец сел в телегу, на сено, покрытое рядном, и кучер «Игнатий Лойола» (в семье Левковичей всем давали исторические прозвища), а попросту Игнат, дернул за веревочные вожжи, и мы шагом поплелись в Чернобыль.
Тишина, стоявшая в низкорослом полесье, встретила нас, как только мы выехали за ворота усадьбы.
В Чернобыль мы притащились только к закату и заночевали на постоялом дворе. Пароход запаздывал.
Постоялый двор держал пожилой еврей по фамилии Кушер.
Он уложил меня спать в маленьком зальце с портретами предков — седобородых старцев в шелковых ермолках и старух в париках и черных кружевных шалях…
От кухонной лампочки воняло керосином. Как только я лег на высокую, душную перину, на меня изо всех щелей тучами двинулись клопы.
Я вскочил, поспешно оделся и вышел на крыльцо. Дом стоял у прибрежного песка. Тускло поблескивала Припять. На берегу штабелями лежали доски.
Я сел на скамейку на крыльце и поднял воротник гимназической шинели. Ночь была холодная. Меня знобило.
На ступеньках сидели двое незнакомых людей. В темноте я их не мог разглядеть. Один курил махорку, другой сидел, сгорбившись, и будто спал. Со двора слышался мощный храп Игнатия Лойолы, — он лег в телеге, на сене, и я теперь завидовал ему.
— Клопы? — спросил меня высоким голосом человек, куривший махорку.
Я узнал его по голосу. Это был низенький хмурый еврей в калошах на босу ногу. Когда мы с Игнатием Лойолой приехали, он отворил нам ворота во двор и потребовал за это десять копеек. Я дал ему гривенник. Кушер заметил это и закричал из окна:
— Марш с моего двора, голота! Тысячу раз тебе повторять!
Но человек в калошах даже не оглянулся на Кушера. Он подмигнул мне и сказал:
— Вы слышали? Каждый чужой гривенник не дает ему спать. Таки он подохнет от жадности, попомните мое слово!