Выбрать главу

— Современность отвергает идеализм, — отчетливо сказал Гирькин, взаимные сношения должны быть основаны на проверке. Вы партию товара покупаете, вы ведь его пробуете сначала?

— Это так, — ответила вдова.

— А тем более в выборе мужчины.

— Ох!

— Стойте на логической точке зрения, Софья Ивановна: вы на мужчину прицельтесь, попытайте его во всех отношениях. Подошло — к попу!

— Чего же его пытать? Мужчину сразу можно определить, по тону голоса… Вот тоже вы скажете! — Вдова вдруг сладко потянулась, усмехнулась, одернула свитер.

— Софья Ивановна, нельзя знать — где найдешь, где потеряешь… Современная научная мысль говорит: за все надо хвататься с интересом…

— Это как так хвататься? — Вдова даже рот раскрыла, глядела на Гирькина. От самоварного пара по окошкам ползли слезы. Гирькин тоже запотел, и вдове стало казаться, что сквозь пар он скалится весело, блестит глазами — бес лукавый. Хотела перекреститься — не поднять руки; успею — подумала. Стало ей смерть любопытно, сердце — бух — замерло, бух замерло. Вдову одолел грех.

— А ведь года-то уходят, — урчал прекрасный Гирькин из-за самовара.

Многое еще он говорил. От иных слов вдова вздрагивала, потуплялась в заповедном наслаждении. Когда же Гирькин вдруг стал прощаться, она проговорила лениво:

— Безусловно, если вам ночевать негде — как-нибудь у меня устроим. Не в смысле уплотнения, потому что площадь у меня законная, а так, чтобы просто человек не погиб, пока обглядится, да то, да се…

Часа через два Гирькин, забежав к трепушкам за книгами и тетрадями, веселый и румяный, опять появился на Якиманке. Вдова ждала его у окна. Увидела — откинулась.

Варвары на кухне след простыл. Гирькин сам поставил самовар, сбегал за ситником, затопил печку и в сумерках, без огня, беседовал задушевно, улещал вдову:

— Какая роскошь — ваше помещение! Какое удовольствие сидеть близко около вас! Ах, Софья Ивановна, надо ловить минуты жизни…

Без нахальства, семейственно, он поцеловал вдову в щеку, в шею и даже в затылок под косу. И само собой вышло: прокуковала на охрипших за годы революции часах деревянная кукушка десять — и Гирькин со вдовой очутились на пышных перинах; прикрылись от превратностей жизни громадным, как печь, одеялом. Чего еще было желать человеку?

Утром, в самом наилучшем расположении духа, Гирькин приловчился бежать в университет. Вдова подняла брови выше головы. «Вы куда?» И заморгала. Ничего не поделаешь — он остался. Утешал ее. Опять пили чай. Вдова вместо свитера надела шерстяное голубое платье старорежимного фасона с гипюром. На ногах ковровые туфли. И все нет-нет, да и присаживалась к Гирькину на колени. Обняв, глядит в глаза странно, вопросительно.

— Ну что? Ну что еще тебе нужно? — спрашивал Гирькин, трепля ее за косу.

Весь день мочил, плюхал за окнами ноябрьский дождик со снегом. День и ночь промелькнули. Наутро Гирькин собрался в вуз, вдова опять брови подняла — и плакать.

— Да ведь надо же мне делом когда-нибудь заняться, — сказал Гирькин.

— Уйдешь — раздумаюсь, сама не знаю что натворю, — ответила вдова грудным голосом.

Поглядел Гирькин за окна, не пошел в вуз. На кухне Варвара, как молнии, кидала кастрюли, скалилась белыми зубами:

— Дорого вам въедет жилая площадь, товарищ Гирькин.

— Пустяки, я вдову обломаю.

— Посмотрим.

Попробовал Гирькин заниматься дома, — Софья Ивановна молчит, как мертвая, у него за спиной, неслышно подкрадется, книжку — хлоп и глядит, будто спрашивает: «Да кто ты, кто?»

Думал он, что она скучливая, поминутно нужно ее развлекать. Нет. Неправильно. Вдова скучать не умела. С удовольствием садилась у мокрого окошка в сумерках и зевала по полсотне раз без перестановки. У Гирькина даже во рту приторно, в теле истома. Нет, нет. Вдова терпеть не могла ни шумного, ни бойкого. Но едва Гирькин наморщит лоб — значит, раздумался, уединился, — она тут как тут, с вопросом, с тревогой.

— Да не брошу я тебя, успокойся, Софья Ивановна.

— Этого я меньше всего боюсь.

— Пусти, я схожу в университет. Ну, хоть политграмоту дай поучить. Не могу я весь век только за ситником бегать. Я погибну.

— Потерпи немного. Обвенчаемся — ходи куда хочешь.

— Ну, давай обвенчаемся.

— Не могу еще.

— Почему? Я не бродяга, сама видишь…

— Не могу, говорят тебе… Боюсь…

— Чего, чего ты боишься?

Вдова перепугалась — видимо, сказала лишнее. Он схватил ее за плечи, тряс, как грушу. Она губы стиснула, побледнела, молчала.

В тот же день шел он домой под дождем, нес ситник. Малая Якиманка не Париж: все же засосала Гирькина тоска по людям, по улицам. С умилением даже трепушек вспомнил. Раздумался, влез у ворот в лужу, промочил ноги. Варвары на кухне след простыл. Гирькин снял воровы башмаки, пошел в носках к себе. Видит, дверь приотворена, в комнате жидкий, необыкновенный свет. И чей-то чужой голос бормочет, причитывает.

Гирькин обомлел у дверной щели: перед угольником горят три лампады, Софья Ивановна стоит в черной шали, руки прижала к груди, дико глядит на огоньки. Около на табуретке лежат книжки Гирькина, и над ними нагнулась отчитывает их сморщенная старушонка. В руке кропило, — кунает его в медный кувшин и кропит на книги.

«Эге, вот оно что!» — подумал Гирькин, осторожно вернулся на кухню и там курил, покуда над книгами не кончилась операция. Он вдове и вида не подал, что видел сквозь двери, — так это его ошарашило.

На другой день хватился политграмоты — нашел в печке один обгорелый корешок. Не вытерпел Гирькин, рявкнул:

— Восемь гривен за книжку отдано, черт бы вас забодал, Софья Ивановна…

Вдова кинулась к образам. Лицо дрожит. Пальцами сложила крест, прикрылась им. Гирькин потом чуть в ногах не валялся — еле-еле восстановил равновесие.

Старушонка с той поры стала забегать ежедневно. Сушила гнилой подол у печки, вся закапанная воском, постная до последней возможности, — шептала про владычиц:

— У (такой-то) владычицы ручку целовала, милая моя, у (такой-то) свечку за копеечку ставила, а бежала оттуда к (такой-то) владычице, прочла на стене любострастную надпись, и вся я, милая моя, затрепетала, как мышь… Ходят, ходят по Москве не наши, луканьки, пишут, пишут… Ох, милая моя, не читай писанного на стенах, на заборах, печатанного не читай без яти… На Солянке весь забор обклеен в пол-аршина буквами, — язык вырви — это слово тебе не скажу, — такой срам…

Она наклонилась к вдове:

— Мандат…

Вдова вспыхнула, руки прижала к щекам. Старушонка мелко затопталась от удовольствия…

— И ведь так и горит по всему забору… Да что, милая моя… А последнее время в честные дома стали пробираться…

— Кто? — дико спросила вдова.

— Да все они же, «игрецы», милая моя… И бумаги у них выправлены, как у людей, и уплотняют они по ордеру, да… Одна примета у них — ногти синее нашего… Человек мне сказывал: доживаем, говорит, последние полтора месяца… Аминь! Аккурат ночью под Новый год настанет наша мука. Будет полный сбор ихний. Пройдут они бесчисленной толпой с прелестным лозунгом от самого Дорогомилова. И пойдут они бесстыдно, в обнаженном виде. И от Красных Ворот разбегутся по домам, жилистые, срамные — вот соблазн, милая…

Тут вдова так пронзительно взвизгнула, рванулась под лампады, что и старушка оробела, и у Гирькина за дверью застучала челюсть.

— Это будет последнее искушение. Половина народа погибнет, — ну, тогда вступится Михаил-архангел и большевики пропадут, а всем истинно верующим будет оказано большое денежное пособие.

Гирькин слушал эти разговоры, главным образом стоя за дверью. Когда входил, старушонка замолкала, только благостно покряхтывала. При нем же, попивая чаек, она заводила другое — двуличное:

— Вот и верно, что при царе плохо жилось, а нынче хорошо. Из Тарусы одной знакомой племянники пишут: «Дорогая тетя, слава труду, живем хорошо… Папенька наш сослан за Ледовитый океан… А при царском режиме две лавки были… У маменьки, слава труду, чахотка. Крыша у нас при ненавистном царе не текла, а нынче совсем протекла». Умно так эти дети пишут… Ох, господи, господи…