Но едва Гирькин за дверью — старушонка шепчет вдове:
— Он это, мать владычица, он… Где у тебя глаза-то, опомнись… Все капиталы из тебя вымотает… До народного судьи доведет. Ты уж и так с лица спала. А когда он всю-то тебя опутает, как муху, тут и запустит когти в бока…
— Да что ты… Да будет тебе… Не хочу, не верю! — металась вдова.
Действительно, стала она худеть, мучиться. То не позволяла Гирькину пальцем до себя дотронуться, то схватит его за виски, вопьется, целует жадно… Застонет, ляжет на постель, завернется с головой в шаль.
Сердце у Гирькина оказалось привязчивое: чем больше мучила его вдова, тем сильнее нравилась.
Он и книги бросил, и на вуз махнул рукой. Варвара спозаранку теперь мчалась в студию, являлась только ночевать. Жильцы из других комнат в домишке Софьи Ивановны доставляли ему немало хлопот. «Иван, — звали из одной комнаты две сестры Израилевич, — извиняюсь, возьмите у нас помои». За отсутствием Варвары он таскал ведра, мел коридор, мыл кухню. К сестрам Израилевич ходил мрачный зубной врач, и тогда одна из сестер — та, что пострашнее, — уходила спать на пол в кухню, где всю ночь стонала и всхлипывала, тревожа вдову и тем самым Гирькина. В другой Комнате жил изобретатель Заикин. Стоя в дверях, скребя бороду и нечесаные волосы, он говорил басом «Иван Иванович, дорогуша, я вот как раз в пылу творчества, родной, слетайте за пивом, за папиросами». В чулане жил советский служащий, мучительно влюбленный в Варвару. По ночам он бился коленками о перегородку, повторял надрывающимся голосом: «Ах, одиночество, одиночество!» — и всегда в чулане что-то валилось. Вдова толкала Гирькина локтем: «Посмотри, не воры ли…»
Он все сносил. Взглянет, как за окнами моросит несказанная гниль, вспомнит белые плечи Софьи Ивановны…
«…Нет, надо терпеть. Черепушку разобью, навоз буду есть, — повторял он любимое выражение, — а из этого дома меня канатом не вытащишь. Старушонку бы только угробить, чтобы не шлялась. Это она гадит наши отношения».
Гирькин был прав. Вдова раздиралась надвое между ним и старушонкой. Гирькин ей был мил, но непонятен, как, например, новые слова: мосрайрабкооп или госпромцветмет. От этих слов у нее щемила душа, хотелось прилечь на кровать, обмотать голову шалью. Старушонка же звала ее в понятное, в насиженное, но в великую скуку. Вдова и верила ей, и сомневалась, и жутко ей было, и вся молодость ее тянулась к простодушному Гирькину. Ну, а вдруг он — подосланный? Не наш, лукавый в прелестной личине? Опутает, обольстит да ночью поднимет голову с подушки, а голова у него с бараньими рогами, со срамным носом?
И вдова не жила, а будто ее по живому телу пороли ножом. За вечерним чаем она сказала:
— Нервы у меня все дочиста в беспорядке, — и заплакала. Старушонка зашуршала и, должно быть уже не в первый раз, стала поминать какого-то отца Иванушку, старца великой святости.
— Все равно, зови кого хочешь, — плакала вдова.
Тогда Гирькин понял, что старушонку немедленно надо ликвидировать.
Как ей уходить, он стал за дровами в сенях на черном ходу.
Притаился и там в темноте схватил старушечку, зажал ей рот и сказал шепотом, но твердо:
— Попробуй только, чертова ворона, еще раз к нам прийти, я тебя нагишом выбью за ворота, в район сволоку, там тебе пропишут показательный процесс. Поняла, стерва?
Старушонка дробно тряслась, все поняла. И действительно, дня три ее и духу не было. Вдова была тиха, кротка, грустна. Гирькин садился читать книжки и даже бегал в университетскую канцелярию за справками. Погода повернула со слякоти на морозец. Полетели за окнами белые мухи — первый снежок, наряжая Москву в серебряные ризы.
И вот тут-то беда и пришла.
Гирькин колол дрова в сарае. Поднял колун и из-за руки вдруг видит: в ворота вошли старушонка и с ней высокий, бородатый мужик с ковровой сумой, с посохом, босиком, без шапки. Лицо сердитое, с большим носом, с медвежьими злыми глазами, на костлявых плечах кафтан, сквозь дыры видно тело.
Гирькин следом за ними пробрался в дом. Дверь у вдовы оказалась на крючке. За дверью гудел сердитый, как туча, мужской голос.
— Это дело страшное, Соня. Ты на край пропасти зашла. А имя той пропасти — ад кромешный. Подай мне его рубаху.
— Какую, отец? Чистую?
— Нет, Соня, не чистую — грязную, ношеную.
Слышно — вдова полезла в гардероб. Затем сильно что-то засопело: это старец Иванушка нюхал исподнее.
— Зловещее, — пробасил он, — дух не наш.
Вдова всхлипнула. И сейчас же старушонка залопотала:
— Третьего дня в сенях-то, в потемках, налетел он на меня, когтищи запустил в цыцки. Господи, пречистая!.. Глаза — как фонари, и лицо у него круглое, — провалиться мне, успела рассмотреть — лицо у него кошачье…
— Неправда, не круглое, а миловидное, — простонала вдова.
Старец густо кашлянул:
— Не он ли, Соня, сейчас в сарае дрова колол?
— Он.
— Ах, ах! Какой ужас! Вхожу я в ворота, оглянулся, а в сарае стоит с топором человек, а голова круглая, кошачья.
— Кошачья, кошачья! — зашипела старушонка. — Давно я это вижу, сказать ей боюсь…
— Это, Соня, все видят, одна ты ничего не видишь. Кто спит-то с тобой? Бесище…
Сразу стало тихо. Затем заскрипела кровать, — это вдова кинулась на перину. Старушонка и старец шептались. И Гирькин услышал:
— Ничего, не бойся, Соня, отрежем. (Молчанье.) Ножницы у тебя есть? Я возьму: освятить надо, а то так не возьмут.
Шепот старушонки:
— Без памяти… Ты бы над ней почитал…
Молчанье. Тихий, отчаянный голос вдовы:
— Жить не хочу… С ума сойду… Выйдите… Делайте что надо…
Гирькин вернулся в сарай колоть дрова. Так тюкал со зла топором, что летели щепки. Старец и старушонка прошли в ворота, не оглянулись.
«Начинай опять все сначала, — думал Гирькин. — Надо бы сразу ее марксистским подходом за жабры… Эх!»
И так тюкнул по полену — щепки полетели. Наколов полторы сажени, он пошел обедать. Были уже сумерки. В доме — тихо, пусто. У Софьи Ивановны темно, дверь на крючке. Гирькин стучался, улещал, пробовал сердиться и даже хныкал, — вдова не подала голоса, только кровать поскрипывала.
— Ну, хорошо, Софья Ивановна, — сказал он зловеще, — после пожалеете.
Поел щей и прилег в конце коридора на сундуке. Поворочался, повздыхал и заснул крепко.
Сейчас же приснилось: перебирая ногами, он летит по комнате. За окошечком стоят плакучие березы — белые, в инее, до синего неба; над ними в радужных кругах — луна. За серебряными ветвями, в лунном тумане, виден дом с колоннами, — в тысяче окон блестит лунный свет. И кажется Гирькину: вот он, вот он — дом, виденный во снах. И Гирькин вылетает в окно туда, в этот иней и свет. А сзади Софья Ивановна хватает его за валенки: «Не улетай, Ваня, заплачу…» И Гирькину хочется ей крикнуть от всего наболевшего: «В невежестве жить не хочу, нет, не хочу!..» И никак не может крикнуть, разжать рта…
Он сотрясся, проснулся и сел на сундуке.
В глаза кольнул свет свечи: ее держала вдова, стоя перед сундуком, прикрыв низ лица шалью. Сбоку сундука стоял старец Иванушка и казался огромным, тень от него упиралась в потолок. В руках держал кропило и ножницы. А в ногах, схватив Гирькина за валенки, шипела старушонка.
— Да скорее, отец, скорее режь… Вот он, хвост-то, рукой вижу.
Все это увидел Гирькин в секунду. И сейчас же старец, хлестнув его кропилом по глазам, навалился, вонючий, кислый, костлявый, — лез куда-то ножницами…
— Да воскреснет бог, расточатся врази его!.. — взвыла старушонка. Хвостище-то, хвостище… Режь, режь, режь!..
Не своим голосом вскрикнул Гирькин и поволок за собой старца и старушонку. В сенях они его совсем одолели, но от возни рассыпалась поленница, полетели дрова… Гирькин выскочил за ворота и помчался по Малой Якиманке.
Остановился он только на другом берегу, на Театральной площади. Огни, огни, огни, фонари, снопы лучей в морозном инее. Звенели, светлыми линиями уносились трамваи. Тысячи людей шли, и шли, и шли по синему снегу. Налетали огненные глаза автобусов. В черноте зимнего неба рисовались игрушечные башни и гребенчатые стены Китай-города. «Вот она, Москва-то, ух ты! — подумал Гирькин и рот разинул и оглядывался, стоя без шапки. — Ну нет, черепушку себе разобью, навоз буду есть…»