Елену Викторовну всегда кто-нибудь провожал. Услыхав Мишин голос, она прощалась и шла поспешно навстречу сыну.
— Что дома? — спрашивала она у Миши, взяв его под руку.
— Дома? — переспрашивал Миша, желая сказать необычное. — Дома? Папа выпустил сумасшедших на волю, они забрались на деревья и вьют там гнезда.
— Более остроумного ничего не мог придумать, мой клоунчик? — Елена Викторовна всегда называла Мишу каким-нибудь нежным, всегда неожиданным именем.
— Да, — смущенно признавался Миша, — не мог придумать.
Миша любил маму, мамин большой рот, мамины серые глаза. Ему нравились мамины галстуки, мамины блузки, мамины волосы, мамина оленья куртка, мамин коричневый портфель. Все вещи мамы были какие-то очень мамины и похожи на нее — немолодые, маленькие, мягкие и теплые. В детстве Миша любил прятаться в мамином платяном шкафу, залезть туда, закрыть дверцу шкафа, оставив тоненькую полосочку света, и сидеть на корточках, затаив дыхание. Сейчас придет мама, она будет звать его, а он не откликнется. «Где Миша?» Она будет искать его под кроватью, под столом — везде, а он вдруг выскочит и ее испугает. Обыкновенно мать никогда его не искала, и ему самому приходилось вылезать оттуда помятым котенком.
Иногда Миша просил мать:
— Надень вон ту блузку в голубенькую полосочку, что похожа на монпансье.
Елена Викторовна слушалась его, но не всегда. Были платья, которые ему не нравились. Он терпеть не мог одно коричневое платье с кружевным ошейником.
— Ты в этом платье чересчур учительница. Какая-то святая старушка, противно смотреть.
— А ты не смотри, — говорила мать.
Между прочим, это платье не любил и Ксенофонт Ксенофонтович, но на его неуверенное замечание Елена Викторовна всегда огрызалась:
— Ты бы уж молчал. По три месяца ходит в одной рубахе!
Это была правда. У Ксенофонта Ксенофонтовича была одна фланелевая серая рубашка, с которой он не расставался и дольше, чем по три месяца.
— Я в другой плохо себя чувствую, — жаловался он, когда Ксения забирала у него эту рубашку, и радовался, когда рубашка возвращалась к нему свежая и выглаженная.
У мамы в комнате было опрятно и все на месте — не так, как у папы. У папы пахло табаком и псиной. Книги разрозненные, кровать мятая, на столе и под столом окурки, обрывки бумаг. Когда Миша заходил к нему в комнату и если, бывало, в это время Ксенофонт Ксенофонтович писал (он уже несколько лет пишет книгу по психиатрии), то он поворачивал птичью голову в сторону Миши и молча улыбался. Но иногда отец сидел за столом без дела, — в таких случаях он по привычке оттягивал кончиками пальцев замшевые веки и свирепо смотрел на сына.
— Зачем пришел? Ты мне мешаешь.
— Я так, — отвечал Миша и немедленно уходил.
У мамы в комнате было свежо и хорошо. На письменном просторном столе Ленин в деревянной вишневой рамке читал «Правду». Миша подолгу мог смотреть на портрет Ленина. Этажерочка с книгами. На стене портреты Толстого, Чехова и Горького. Все три писателя сидели в высоких креслах и отдыхали. Над кроватью мамы небольшой коврик, а на коврике фотография годовалого Миши. Сидит голый ребенок с открытыми пухлыми губками и испуганно смотрит. На эту карточку Миша дольше смотрел, чем на Ленина, Толстого, Чехова и Горького. «Как странно! — думал он. — Вот я был маленький, а сейчас большой. О чем я тогда думал?» Он часто расспрашивал маму, каким он был в детстве.
Елену Викторовну можно было оторвать от любой работы, — она никогда не сердилась. И когда она даже читала или писала, можно было (это еще осталось у Миши с детства) притулиться головой к ней в колени.
— Спрячь меня, мама, — за мной гонятся обезьяны.
Елена Викторовна, не отрываясь от дела, всегда в это время одной рукой почесывала голову Миши.
— Чеши, чеши! — просил он, ворочая голову. — Громче! Обеими руками!
И мать чесала сильней. Иногда она сама клала голову на колени Миши и просила выдергивать седые волосы. Миша осторожно вытягивал, как льнину, длинный седой волос и спрашивал:
— Больно?