Выбрать главу

— Я вас сейчас проведу к себе, — услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе.

Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: "Ты возвратился, благодатный…"

— У меня не то еще было в предмете, — заговорил Державин. — Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши — глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу.

— Упустя лето, в лес по малину не ходят, — заметил Дмитревский, — а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились.

— Так-то так, — со вздохом согласился Державин. — Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны;[12] равномерно и две музыкальные драмы.[13] Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: "Иоанн Грозный, или Покорение Казани". Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их — не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами?

Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения — они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе "развалинами Державина".

— Опера, м-да… — промычал Дмитревский. — Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера — чисто итальянское произрастение…

— И вздор-с! — перебил Державин. — Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами — не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей — дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор — исполинским воображением, актер — смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец — чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант — непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги — вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища — игрище, вместо восхитительной гармонии — козлоглашение.

— Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? — спросил Дмитревский.

— Как-с? — подхватил с возрастающим огнем Державин. — Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее — боги, герои, рыцари, богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это — мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это — первый шаг к блаженству….[14]

Никто уже не улыбался. Никто не отрывал глаз от расходившегося маститого поэта, который своею по старинному напыщенною, но образною и искреннею речью возбудил во всех невольное желание испытать самим описываемое им «блаженство». Один Дмитревский только, чтобы не отстать в еде от других, продолжал двигать челюстями: при отсутствии зубов разжевывание пищи представляло для него немаловажный труд. Теперь, благополучно покончив с этим делом, он обтер губы салфеткой и обратился к хозяину:

— А позвольте спросить, Гаврила Романыч: где же вы видели у нас такие оперы?

— Где-с? Да… Аблесимова «Мельник» — раз; ну… — Гаврила Романович запнулся.

— Раз — и обочлись?

— Да ведь я говорю не о тех операх, что есть…

— А о тех, что будут?

— Ну да… Вот погодите, любезнейший, дайте мне только справиться с моим "Грозным"… — Эй, Михалыч!

Михалыч, или, точнее, Евстафий Михайлович Абрамов, из крепостных Гаврилы Романовича, был у него не то мажордомом, не то вторым секретарем и допускался также к барскому столу. За безграничную преданность и примерную расторопность Державин очень ценил его. Единственной крупной слабостью Михалыча были крепкие напитки, и потому Дарья Алексеевна очень неохотно сажала его за один стол с гостями; но муж всегда отстаивал его:

— Ничего, душечка! Делай, будто ничего не замечаешь.

Сегодня Абрамов успел уже не в меру воспользоваться обилием на столе разных наливок и настоек по случаю именитого гостя. Когда он приподнялся, чтобы идти на зов хозяина, то покачнулся и должен был ухватиться руками за край стола. Дарье Алексеевне это было крайне неприятно. Она даже покраснела и замахала рукой:

— Сиди уж, сиди…

— Да я, друг мой, хотел послать его только в кабинет за рукописью… — почел нужным объяснить Гаврила Романович.

— А он, ты думаешь, так и отыскал бы? — возразила супруга. — Садись же — не слышишь? — строго повторила она Михалычу.

Тот покорно, с виноватым видом, опустился на свое место.

— А помните ли, дяденька, как вы сочинили для меня и сестер, когда мы еще были маленькими, что-то вроде оперы — шутку с хорами: "Кутерьма от Кондратьев"? — весело заговорила красавица племянница, Прасковья Николаевна. — У нас в доме, Иван Афанасьич, надо вам знать, было в то время ровно три Кондратья, — продолжала она, обращаясь к гостю, — один — лакей, другой — садовник, третий — музыкант. Оттого часто происходила преуморительная путаница…

— Как не знать, милая барышня, — отвечал Дмитревский, вдруг оживляясь. — Сам даже на домашней сцене орудовал в этой пьесе; о сю пору, кажись, в лицах представить мог бы…

— Правда?

— Ах, Иван Афанасьич, представьте! — раздались кругом голоса.

Доедали как раз последнее блюдо. Голод всех, в том числе и старца актера, был утолен, а рюмка-другая крепкой домашней наливки помолодила его на двадцать лет.

— Отвяжи-ка салфетку! — приказал он казачку, стоявшему позади его стула, и когда тот исполнил приказание, он отодвинулся от стола вместе со стулом, встал, выпрямился во весь рост и заговорил.

вернуться

Note12

"Ирод и Мариамна" (единственная представленная на сцене), «Евпраксия», "Темный" и "Аталибо, или Разрушение Перуанской империи".

вернуться

Note13

"Добрыня" и "Пожарский".

вернуться

Note14

Подлинные слова Державина.