«Нет, не тебя так пылко я люблю, не для меня красы твоей блистанье…»
«7-Ш-16 г. Действ, армия. Миньона! В нашей землянке душно и дымно. Играют в лото. Со стороны третьей батареи доносится редкая орудийная пальба. Как у нас принято говорить, тюкают трехдюймовки. Звуки привычные.
Каждый выстрел, как тугой резиновый мячик, ударяет в наше маленькое окошечко, стекло дребезжит.
Ведется нескончаемая окопная беседа о женах, о детях, о родной деревне или о родном городе, о надоевшей войне, которой и конца не видно, о мире, о дороговизне в тылу… Мало ли о чем еще… Даже туманные намеки на грядущие политические перемены…
На минуту артиллерийская перестрелка стихает, и вдруг раздается сильнейший разрыв, даже скорее взрыв – словно кто-то швырнул в наше оконце горсть дроби. Высказывается предположение, что немецкий снаряд угодил в один из зарядных ящиков третьей батареи и снаряды взорвались.
Все тревожно замолчали.
Зловещий звук, который мы услышали, не был похож на обычные звуки артиллерийских дуэлей: выстрел, полет снаряда, разрыв. Было что-то другое.
– Побежать посмотреть? – сказал кто-то.
– А ну на самом деле…
Мы выбегаем наверх из землянки, оставив на дощатом столике в полном беспорядке фишки, карты, бочоночки лото.
По ту сторону шоссе над хвойной маскировкой третьей батареи стоит желтовато-черное облако еще плотного, нерассеявшегося дыма и пахнет горелой взрывчаткой.
– Что это? Разрыв?
– Да, и здоровый разрыв… на самой батарее.
…из окопа телефонистов вылезает старший телефонист. Все к нему:
– Что такое? Разрыв? Прямое попадание? Кто-нибудь ранен? Или убит?
Старший телефонист оглядывается – нет ли поблизости офицеров. Офицеров нет.
– Свой же снаряд, – говорит он, понижая голос – Разорвался перед самым дулом, как только вылетел, так и… ' Продают нас. Собственными снарядами уже бьют. Измена в тылу. Ранены наводчик и второй номер.
Наши батарейцы, у которых есть в третьей батарее земляки, встревожены.
Больше всех волнуются Колыхаев и Ковалев, у них у обоих близкие дружки там.
– Какого орудия наводчик ранен? Какой номер зацепило?
Но старший телефонист этого не знает.
– И сильно ранены?
– Один, говорят, сильно: распороло живот осколками. А другой полегче, хотя тоже крепко. Но не так чтоб…
– Слышь, узнай по телефону, кто ранен.
Мы расходимся по землянкам в томительной неизвестности. Тягостное молчание, уже ни играть в лото, ни разговаривать никто не может. Трудно смириться с мыслью, что разорвался свой же снаряд. Значит, тыл посылает нам бракованную шрапнель. А может быть, это и вправду измена?
У Колыхаева и Ковалева на лицах печать тревоги. Время тянется мучительно долго. Наконец в землянку спускается всеведущий разведчик.
– Ну что? Кто? – спрашивает Ковалев.
– Да недостоверно, – мямлит разведчик, отводя глаза от Колыхаева.
Но Колыхаев каким-то таинственным образом прочитал правду на отвернутом в сторону лице разведчика.
– Стародубец? – почти шепотом спрашивает Колыхаев.
– Он, – со вздохом отвечает разведчик.
– И сильно?
– Здорово.
Колыхаев бледнеет, и мне страшно видеть эту как бы пророческую бледность на его грубоватом рыжеусом лице рыбака с Голой Пристани. Стародубец – земляк и кум Колыхаева.
– Помрет? – спрашивает Колыхаев с деланным спокойствием: дескать, мы все здесь, на позициях, под богом ходим – сегодня тебя, завтра меня. – Помрет?
– Не скажу. Может, и вытянет. Хотя… Кто его знает… Доктор…
– А что доктор?
– Доктор ничего… Колыхаев берется за шапку.
– Надо идтить. – В дверях останавливается. – А кто еще? другой кто?
– Другой канонир Сурин, второй номер.
– А…
Больше ничего не говорит Колыхаев. Ведь Сурин не земляк Колыхаева.
Я иду вместе с Колыхаевым в третью батарею, которая как две капли воды похожа на нашу, только расположена в другом месте. Возле землянки Стародубца уже стоит бригадный экипаж, привезший доктора. Несколько батарейцев. Они почтительно и молчаливо пропускают Колыхаева в землянку. Задев папахой за бревно нижнего наката, Колыхаев спускается вниз. Я за ним.
На нарах, покрытых, как водится, ельником, лежит Стародубец, которого я еще никогда не видел. У него обыкновенное солдатское лицо, спокойное, но очень бледное, почти белое, как известь. Дневной свет скупо проникает в крошечное окошечко землянки и ложится на опущенные веки Стародубца, отчего они как бы отсвечивают смертельной зеленью. Возле него фельдшер и знакомый бригадный врач, громоздкий, рыжеусый, с вороньими глазами.
Фельдшер, тоже мне знакомый» тот самый, который недавно вкатил мне в лопатку шприц, делая противохолерную прививку, держит в руках таз с окровавленной водой. У его ног на земляном полу валяются вымоченные кровью тряпки. У Стародубца под вздернутой окровавленной гимнастеркой с Георгиевской медалью – туго забинтованный живот. Но уже сквозь бинт проступает кровь. Доктор держит Стародубца за руку и посматривает на свои серебряные часы, раскрытые, как раковина, считает пульс, но, видимо, пульс уже не прощупывается, так как тараканьи брови доктора хмурятся. Несколько человек собирают и увязывают вещи Стародубца: полотенце, мешочек с пайковым сахаром, пачки пайковой махорки, спички, узелок ржаных сухарей, приготовленных Стародубцем для отправки жене и детям в голодный тыл.
Никто не знает, умер уже Стародубец или еще жив.
В дверях – взводный офицер Стародубца, он смотрит на Стародубца умоляющими глазами и тревожно повторяет одно и то же: «Стародубец… Ну, Стародубец…» – словно хочет его разбудить.
Вдруг веки Стародубца вздрагивают и приоткрываются над изумленными зрачками, подернутыми туманом. По губам его под усами, такими же точно, как у нашего Колыхаева, проползает нечто вроде насильственной улыбки. Он узнает своего дружка и земляка Колыхаева и силится что-то сказать. Колыхаев наклоняется над ним.
– Ты что, Стародубец?… Ранен?
– Вот, Прокоша, видишь сам, – с величайшим трудом выговаривает Стародубец, двигая помертвевшими губами. – Прощай, кум… Пускай там напишут…
Его глаза закрываются.
Потом раненого с величайшей осторожностью и не без труда выносят из землянки наверх, в наклонном положении укладывают в экипаж и в сопровождении фельдшера и доктора увозят на станцию Залесье в госпиталь.
Хоронят Стародубца через два дня. Колыхаев возвращается с похорон голодный, злой и усталый. Он садится, пе снимая шинели, на земляные нары, вытирает мокрые усы и говорит:
– Так и так. Нема больше Стародубца. Был, а теперь нема.
Вдруг лицо его искажается, и он кричит сорванным голосом:
– Скажите мне кто-нибудь – кому все это надо? Немцы бьют. Свои бьют. Одно побоище вокруг. И кто ее выдумал, эту войну? Покажите мне этого христопродавца, антихриста! Я из него душу вырву… И когда это убийство кончится?
Потом он молча обедает, молча моет ложку, молча ложится спать. Во сне храпит и стонет. А вечером при свете коптилки диктует мне письмо в город Херсон, на Голую Пристань, жене Стародубца:
«Дорогая Прасковья Никифоровна, проливаю слезы и пишу вам известие, что сего числа и месяца…»
…разрыв собственного бракованного снаряда и смерть Стародубца вызвали у солдат глухое, видимо, долго скрываемое озлобление, смысл которого мне хотя и неясен, но очень меня тревожит. По-моему, в умах этих людей созревает что-то ужасное. Кажется, они верят в антихриста. Дай-то бог. Пошлю на всякий случай это письмо с нарочным, а не по полевой почте. А то не дойдет…
Мне уже, кажется, приходилось писать Вам, что наша батарея левее широкого шоссе, обсаженного очень старыми, даже уже почерневшими березами. Представьте себе, что это и есть то самое историческое шоссе Отечественной войны двенадцатого года, а березы эти кутузовские. По этому Виленскому шоссе, мимо этих самых берез отступала разбитая великая многоязыкая армия Наполеона.