Выбрать главу

Так, вероятно, формировалась и моя «друза» — из разных элементов, из разных событий, влияний, условий и обстоятельств, прошедших через какую-то внутреннюю лабораторию, химию души.

Я сын сельского священника. Из своей семьи, очень интересной и своеобразной, я вынес то основополагающее, от чего не отказываюсь и теперь, на склоне лет.

И здесь прежде всего передо мной встает образ матери. Она рано умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может быть, поэтому у меня сохранилось от нее общее и очень цельное впечатление, как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один — за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда от этого подзатыльника я так ударился о книгу, что у меня из носа пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — пи грубого слова и ни одного наказания.

И вот при всей этой мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках отца, конечно, с ведома его и согласия, и покинула нас на несколько месяцев, помню — на всю зиму, и уехала в Калугу на акушерские курсы. У нее были две сестры и брат, все они были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой, как тогда говорилось, попадьей. Но душа у нее была такая же деятельная, демократическая, может быть, даже народническая, во всяком случае, живая и благородная. И, видимо, поэтому мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор до последнего года ее жизни я помню это ее служение народу. Родильных домов тогда не было, и вот ночь, полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает весь свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь, и дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама!

С отцом все было сложнее. С ним связано было больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных идейных споров, даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой.

Это был человек широкой натуры и широкой жизни, умный и остроумный, общительный, любивший — да! — и выпить, и угостить, и составить и оживить компанию, и умевший понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, широко, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто поговорить, отвести душу. Его «коллеги», заурядные попики из соседних сел, ехали к нему, чтобы составить годовой отчет или написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос или просто так, «потолковать».

Теперь представим себе микроскопическое сельцо, по-старинному «погост» — церковь, возле нее считанных три дома и кладбище. Церковка тоже малюсенькая, игрушечная, деревянная, тесом обшитая, голубой краской крашенная и очень старая, с худым куполом, в котором жили дикие пчелы, и мед оттуда просачивался внутрь церкви, что послужило поводом для моего первого, опубликованного в 1925 году рассказа «Мед».

Кругом этого сельца — небольшое поле, а за полем лес, могучий, сплошной, без единого просвета в мир, с трех сторон — сосна и ель, а с четвертой, с юга, за красивейшим, заросшим черемухой оврагом — богатое грибами разнолесье. И среди элементов, способствовавших кристаллизации «друзы» моей личности, важнейшее место занимает это уже не существующее теперь сельцо Пятница-Городня, этот поистине чудесный, своего рода уникальный уголок, заполненный смоляными запахами, красотою и тишиной.

Чего стоил один овраг, который ранней весною, точно молоком, заполняла цветущая черемуха, или осенью, когда все — и та же черемуха, и клены, осины — все горело и пылало всеми переливами всех огненных и огнистых красок. А когда, бывало, стоишь на краю оврага и спросишь: «Кто была первая дева?», лес с той стороны неизменно и безошибочно отвечал: «Е-ева».

Или сосны, нависающие над этим оврагом, могучие, толстокожие, как крокодилы, недоступные, кажется, никакому топору, да и самая мысль о топоре применительно к этим красавицам представлялась кощунственной: то высокие, как уходящие в небо золотистые мачты, то, наоборот, корявые и толстые, в два обхвата, сукастые, рукастые, замахнувшиеся чуть не на полсвета. Там, в этих «соснах» — они так и назывались у нас, — мы собирали грибы, ягоды, летними вечерами жгли костры, пели песни, туда я уходил и с книгой, подумать и помечтать.

А в книгах в этой, казалось бы, глуши недостатка не было. Отец был для своего круга и времени человеком широких умственных и общественных интересов, много читавший, много знавший и во многом разбиравшийся. В его библиотеке я читал такие книги, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Плеханова, «Зимняя сказка» Гейне, горьковские сборники «Знание» и многое другое.

Нет, я не собираюсь делать из отца какую-то исключительность, перекрашивать из одного цвета в другой или подводить под какие-то «измы». В конце концов это был обыкновенный «служитель бога на земле», и он выполнял все, что ему было положено по должности, — крестил, венчал, хоронил, провозглашал многолетие государю императору и всему царствующему дому и кропил святой водой тех, кто в эту воду верил.

Я не берусь судить в полной мере и о его взглядах той поры в таком вопросе, как вера в бога, потому что время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний, и мы в принципиальнейших для нас вопросах религии стали по разные стороны исторического барьера. Но подлинные взгляды выражаются ведь не всегда в программах и декларациях. Решает другое: как эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни.

Помню, как в разговоре об одном из своих «коллег», священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другому, тех же настроений, он при мне не подал руки и назвал подлецом за то, что тот провозгласил анафему Льву Толстому.

Все это я наматывал на свой не пробивающийся еще ус.

Отец любил литературу и прививал эту любовь нам, своим детям. Как сейчас помню семейные вечера, когда он читал нам то одно, то другое, что ему самому нравилось, и потому читал он всегда «с выражением», и мы любили его слушать.

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает», — горьковского «Буревестника» я впервые услышал в его чтении.

И знаменитое короленковское «Но все-таки… все-таки впереди — огни!..» я тоже услышал впервые от него.

И Некрасова:

Идет-гудет Зеленый Шум. Зеленый Шум, весенний шум!.. Как молоком облитые. Стоят сады вишневые, Тихохонько шумят…

Вот за это за все я благодарен своему отцу. Он привил мне широту взгляда и способность мыслить. «А почему ты так легко соглашаешься со мной? — подзадоривал он меня в разговорах. — Ты спорь, спорь!»

Я благодарен своему отцу за то, что он не сделал меня поповичем, никогда не натаскивал меня в «божественных» вопросах, 'и, когда мне пришла пора учиться, он отдал меня не в «духовное» училище, предопределявшее мою «духовную» тоже судьбу, а в светскую гимназию.

Мечтал он видеть меня земским врачом, и не его вина в том, что я им не стал.

Благодарен я своему отцу и за то, что он не вырастил меня барчуком. Помню, ехали мы как-то с ним поездом, и вдруг вместо обычных по тому времени стеариновых свечей в вагоне вспыхнуло электричество.