— Михал Андрева Родькина имеете вы в виду, гражданин?
— Да-да, Михал Андрее! — вскричал я, мгновенно какими-то вспышками вспоминая фигуру могучего мужика Михаила Родькина, не раз стегавшего меня за набеги на его сад.
— Так этот Родькин, о котором мы гутарим, председатель наш, его внук, — строго сказал сухощавый.
— Так вы, может, из села Боровского, товарищи?! — опять вскричал я.
— Мы вот с ним из Боровского, а энтот товарищ из Канино.
— Так я ведь тоже из Боровского!
— Ага, — вежливо покивали мне мужички и, глядя в окно, принялись заряжать самокрутки. Молчание длилось долго. Я краснел и бледнел, как мальчишка, проклиная свою дурацкую шляпу, и очки, и галстук, все свое городское обличье, видимо, вызывающее у них недоверие.
— А вы чей же будете? — наконец спросил сухощавый, самый авторитетный из них.
— Я Збайковых, — чуть ли не умоляюще сказал я.
— Устина Збайкова, стало быть, сын?
— Нет, Устин-то Збайков в Тивердинских выселках жил, а мы из Энгельгардовского общества…
— Ага, «Знамя труда», стало быть, — объяснил сухощавый канинскому крепышу.
— Петра Збайкова покойного я сын, — сказал я.
И вдруг красноносый, молчавший до сих пор, хлопнул шапкой по колену.
— Да уж не Павла ли Петровича вижу я перед собой? — гаркнул он.
— Да! Да, я Павел Петрович Збайков.
— Павел Петрович! Ну, поди ж ты! — засмеялся красноносый. — А меня-то не признаешь? Я ведь Сивков Григорий.
Сивков Григорий… Сивков Григорий… Сивковых помню из Ермолаевского общества, а Григорий?
— А ведь вместе в церковноприходскую школу ходили, фулюганили вместе, — старчески залукавился сверстник мой Григорий.
Не знаю уж, узнал ли я его или просто убедил себя, что узнал, но мы тут же стали вспоминать наши мальчишеские шалости, как будто прошло не сорок с лишком лет, а каких-нибудь десять. Мы говорили о разорении грачиных гнезд, и о ловле карасей в барском культурном пруду, и о велосипеде податного инспектора; история и топография этих приключений полностью у нас совпадали, и я понял, что Григорий Сивков действительно принадлежал к нашей шайке.
— Сивков! — воскликнул я, вдруг на самом деле вспомнив. — У тебя ведь брат был мой тезка.
— Точно, — подтвердил Григорий, — признали наконец, Павел Петрович.
— Жив тезка-то?
— Кто его знает, жив ай нет? В тридцатом годе, как принято было у нас твердое решение, так он по жизни пошел. Слух был, что в казахстанской земле у него ноне хозяйство.
— А меня-то припоминаешь, Пал Петров? — спросил худощавый. — Я Савостин Михаил с Тивердинских выселок.
— Как же, помню, как же.
— А ты-то в тюрьме сидел ай нет? — спросил Григорий. — Слух у нас был.
Невольно я усмехнулся и прикрыл глаза.
В июле 1937 года на бюро и повсюду сильно критиковали меня за притупление бдительности к врагам народа, и даже стоял вопрос об объявлении мне партийного выговора, но возможности ареста я представить тогда не мог.
Веселым и жарким днем они приехали за мною.
Был День Военно-Морского Флота, и над детским парком напротив здания НКВД висели морские сигнальные флаги. Что составляли они, какие слова? Я не знал.
Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости.
Этот детский парк я видел иногда из зарешеченного окна следователя во время допросов. Детский тот парк разбит был по моему распоряжению, проект его я обсуждал с городским архитектором, с комсомольцами-пионервожатыми. Коники его и слоники часто мерещились мне в камере после допросов, когда я отдыхал от применения ко мне «методов активного следствия» изобретения наркома Ежова.
В ту пору был у нас первым секретарем обкома Аугуст Лепиньш, из латышских стрелков, дельный, работоспособный товарищ, хороший организатор. Как раз перед арестом он очень сурово меня критиковал за притупление и даже, единственный в составе бюро, настаивал на исключении из партии. А ведь были мы с ним старые уже товарищи, вместе участвовали в коллективизации, проводили это самое «твердое решение» в жизнь, да и жены наши дружили. Принципиальным был этот Лепиньш, никого не щадил, включая себя самого.
Однажды в тюремном коридоре послышался какой-то шум, звуки ударов, лязг, и мы услышали голос Лепиньша.
— Коммунисты! — кричал он. — Говорит Аугуст Лепиньш! Я арестован! Приказываю всем держаться! Это чудовищная провокация! Товарищ Сталин…
Мимо нашей камеры проволокли его затихшее тело.
На следующем допросе мои лейтенанты, совсем осатаневшие мальчишки, криво улыбаясь, сказали:
— Привет тебе передавал Лепиньш. Признался, что вместе с тобой шпионил для Японии.
В это время активно уже работал тюремный телеграф, ложкой по трубам отопления. Все быстро им овладели, помог дореволюционный еще опыт некоторых товарищей. Однажды сверху кто-то простучал сообщение: «Лепиньш передает Збайкову. Он умирает, просит его простить. Просит не верить клевете. Прощай. Да здравствует партия!»
Так погиб мой товарищ Аугуст Лепиньш.
— Да, — улыбнулся я односельчанам, — сидел и я. Реабилитировали.
Покивали мы головами, закурили самосаду.
— Течение жизни, — глубокомысленно изрек канинский коротышка Трофим.
— Ну что ж, старички, надо бы выпить, — предложил я и вытащил десятку.
До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя пол-литрами и с кульком хамсы.
Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске — словом, все было в ажуре.
Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя» — и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор.
— Эх, Пал Петров, как я помню твою матушку, — хмельным уже голосом говорил Григорий, — бывалоча встретит она меня, паренька, и критикует, критикует… А я тогда по девкам все шалил. Это уж после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок.
— Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! — воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. — Во-о суббоотуу…
— Дед Трофим, дед Трофим! — попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни:
И так мы доехали до Ухолова.
В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесных подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы прокатили по городу Ухолово, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются и паровозу путь один — пятиться назад.
Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки.
Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной, яркой жизни, отличной от будней нашего села.