Был Полукаров из студентов, однако он никогда не говорил об этом, потому что в институте с ним случилась какая-то загадочная история, вследствие чего он ушел в армию, хотя и мрачно острил по тому поводу, что армия есть нивелировка, воплощенный устав, подавление всякой и всяческой индивидуальности. Сам Полукаров большеголов, сутуловат и неуклюж в каждом своем движении. Только вчера обмундировали батарею, подгоняли каждому по росту шинели, гимнастерки, сапоги, но он долго выбирать не стал, с гримасой пренебрежительности напялил первую попавшуюся гимнастерку, натянул сапоги размером побольше (на три портянки — и черт с ними!), мефистофельски усмехаясь, глянул на себя в зеркало: «А что мне — на светские балы ездить? Сойдет!» — и выменял у кого-то вечный целлулоидный подворотничок, чтобы не отдавать непроизводительного времени лишнему армейскому туалету.
На самоподготовках для полного отдохновения от дневных занятий Полукаров запоем читал французские приключенческие романы, но читал их весьма по-особенному — так было и сейчас; изредка он менял позу, с неуклюжестью просыпающегося медведя ворочался и, тряся головой, стучал огромным кулаком по столу, рокочущим баритоном комментировал во всеуслышание:
— Остроумно! «Скажите, сударь, над чем вы смеетесь, и мы посмеемся вместе!» Мысль! Умел загибать старик. Уме-ел! А? Были люди! — И опять в восторженном изнеможении погружался в чтение, шелестя страницами, не замечая вокруг никого.
— Что это такое? Только сосредоточился! — раздался возмущенный голос Зимина. — Все время мешают!
Зимин, весь распаренный, с потным носом, случайно сломал кончик карандаша, разозлился еще больше, отшвырнул линейку, крикнул Полукарову:
— Не мешай, пожалуйста! Дюма! Майн Рид несчастный!
— Ба-алван! — громогласно возмутился Полукаров чему-то в книжке и тяжеловесно хлопнул ладонью по столу. — Упустил!..
В классе засмеялись. Дроздов сказал внушительно:
— Ты бредишь? У тебя всегда в это время?
— Ничего не получается! Ужас!.. — воскликнул Зимин, и таблицы Брадиса полетели к Карапетянцу на стол.
Тот аккуратно положил таблицы поверх сумки, осуждающе проворчал:
— Не кидай вещами.
— Ты мешаешь! Ты сам болван! — с негодованием объявил Зимин Полукарову.
Вокруг Зимина зашумели, все повернули головы — одни с улыбкой, иные с досадой, а Полукаров, как будто окончательно проснувшись, фыркнул, покрутил головой и заговорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Ну и книга, братцы мои! Погони, выстрелы, прекрасные глаза леди, шпаги… А все же увлекательно! Умел старик закручивать: пыль коромыслом, скачут, убивают, любят, как леопарды… Ерунда нахальнейшая и невероятная! И что удивительно: старик наляпал столько романов, что количество их не подсчитано! Но умер в бедности, трагически. Последние дни зарабатывал тем, что стоял манекеном в магазине. Вот вам и Дюма!
— Тише! — оборвал его Дроздов. — Решай задачи и не мешай. Попрошу, восторгайся про себя!
А в это время Гребнин и Луц сидели за последним столом, возле окна, и разговаривали вполголоса. В самом начале самоподготовки Гребнин не стал решать задачи вместе со взводом: взял свою фронтовую сумку и с презрением к тангенсам и косинусам уныло поплелся в конец класса, чтобы написать «конспект на родину», то есть письмо домой. Здесь, в углу, было так уютно и тепло от накаленных батарей и так невесело гудел ветер за окном в замерзших тополях, обдувая корпус училища, что Гребнин задумался вдруг над чистым листом бумаги, — насупясь, рассеянно покусывал кончик карандаша. Тогда Луц, увидев непривычно насупленное лицо Гребнина, отъединившегося от взвода, медленно встал и направился к нему. Когда перед столом возникла его длинная сутуловатая фигура, Гребнин с досадой сказал:
— Чего приперся? Письмо не дадут написать.
— Письмо? — кротко спросил Луц. — Пиши, я сяду рядом. Ходят усиленные слухи, что у тебя табак «вырви глаз». Давай скрутим на перерыв. Почему ты уединился, Саша?
— А что мне там делать? Хлопанье ушами никому не доставляет удовольствия. Вот, например, абсцисса. — Он с насмешливо-удрученным видом поднял палец. — Абсцисса! А с чем ее кушают? Ничего не понимаю! Вот и хлопаю ушами, как дверью на вокзале!
Он сказал это не без горького яда, но до того покойно глядели на него карие улыбающиеся глаза Луца, так невозмутим был его певучий голос южанина, что Гребнин спросил непоследовательно:
— Вроде ты из Одессы?
— Да, эта королева городов — моя родина. Какой город — из белого камня, солнца и синего моря. И какие чайки там!..