Майя потянула платок на грудь, спросила:
— Что нового в институте?
— Не было последней лекции. По поводу твоего гриппа Стрельников объявил, что в мире существует три жесточайших парадокса: когда заболевает медик, когда почтальон носит себе телеграммы, когда ночной сторож умирает днем. Не знаю, насколько это остроумно. Пришлось пощупать его пульс, поставить диагноз: неизлечимая потребность острить.
— Как легко с тобой, — неожиданно проговорила Майя и, вздохнув, откинулась на диване. — И очень уютно у тебя, — прибавила она, опять поправив платок на груди.
Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице, незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, — и Валя не без внимания поглядела на нее.
— Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.
— Да? — Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу, провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: — Да, да, ты права. Я изменилась…
— Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?
— Что? — Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей щеке, еле слышно проговорила:
— Ты не ошиблась… Понимаешь, я давно хотела тебе сказать… и не могла, пойми, не могла! Валя… у меня будет, наверно… ребенок.
— Это каким образом? — Валя подняла брови. — Ты вышла замуж?
— Нет, то есть официально — нет… Мы должны через год… — покачала головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: — Валюшка, милая, посоветуй. Что мне делать? Это значит на год-два оставить институт. Борис еще не кончил училища… Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама одна знает… И… и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так сделать, чтобы ребенка не было… Валюшка, милая, посоветуй, что же мне делать?
Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала размазывать их, вытирать на щеках.
— Ты говоришь глупости! — не совсем уверенно сказала Валя и нахмурилась. — И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был ребенок… — Она прикусила губу. — Нет, я бы не испугалась все-таки!
В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там. Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:
— Ты говоришь так, словно сама испытала…
— Нет, нет, Майка! — не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой себе страстностью. — Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось… Ты говоришь — страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки? Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а потом станет легче. А какой малыш может быть — прелесть! Будет улыбаться тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно хорошо!
— «Мама посидит», — повторила Майя с тоской. — Пойми, как это недобросовестно…
— Неверно, неверно! — послышался вскрикивающий голос тети Глаши из кухни, и показалось — она всхлипнула за дверью. — Неверно, совершенно неверно, милая, хорошая!..
И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.
Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю, потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:
— Вы все слышали? Все?..
— Все я слышала, все, стенка виновата! — заголосила тетя Глаша, приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. — Голубчик, милая… Ишь чего выдумала — себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!
— Легко сказать! — Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при этом по-деревенски, по-бабьи — успокаивающим, певучим речитативом:
— Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то легко, а что легко, то частенько и невмоготу…
И тоже заплакала.
Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра, и странно было, что люди танцуют осенью.
— Ну вот и все, — сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. — Спасибо, Валюша, больше меня не провожай. Я доеду… А то, что я тебе сказала, ты забудь, пожалуйста. Я сама виновата… И я как-нибудь сама справлюсь. — И, закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: — Алексей еще тебе не звонил?
— Нет. А Борис?
— Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюта, даже рада. Я почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя…
— Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи завтра.
Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов, скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных гудков.
«Что случилось? — думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. — Почему все-таки не позвонил Алексей?»
Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату — и увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами, без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.
— А, сестренка! — воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она, запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.
— Как я рада, что ты приехал! — заговорила она задохнувшимся голосом. — Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!
— Солнце, лес и река. — Василий Николаевич подмигнул. — Ну, раздевайся. Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!
Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:
— Слушай… скажи, пожалуйста, с Дмитриевым все хорошо?
— Вот как? — проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. — Тебя не чересчур ли интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все лето.
— Пожалуйста, извини, — сказала Валя. — Я просто так спросила.
21
Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.
Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях — все выглядело по-праздничному.
Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.
В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.
Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.