Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:
— Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы — чего-то не знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы — унексплогед, «белые пятна». — И без всякой последовательности заговорил о другом: — А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все? Очень жаль…
Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто незнакомы были, избегали друг друга — все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.
Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.
Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор:
— Послушай, Женя, ты очень субъективен… Опгеделение агмии Флетчегом — это опгеделение бугжуазного теогетика… Что это? «Оживляемое бесчисленным множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в движение для защиты отечества». Это же явная егунда, извини…
— Наизусть шпаришь, Степа? — перебил его Полукаров, жадно затягиваясь папиросой. — Так что ж? Ты считаешь — у наших людей нет страстей? Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми крыльями?
Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то; курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким же видом игривого интереса переспрашивал его:
— Так и ушел? А она что?..
Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:
— Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев — реалист или идеалист? Или я?
Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно, артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.
— Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого, Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.
— Да? Разве? — с колючей вежливостью спросил Полукаров. — Укажи мне на человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!
— Философствуешь, Женя, — тонко улыбнулся Борис. — Много громких слов, сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой — нездоровится?
— А отстань ты… знаешь? — вдруг чересчур обозленно выговорил всегда невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.
— Видел представителей нашей батареи? — смеясь, сказал Борис Карпушину и отошел вместе с ним в сторону.
— Ты понял, Степанов? А? — спросил Зимин, провожая спину Полукарова моргающими глазами. — Это что такое — ссора?
— Зачем он тут произнес речь? — с жаром отчеканил Ким Карапетянц. — Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога — пара!
— Что ясно? Что ясно? Какая пара? — воскликнул Зимин и, поперхнувшись, подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся — не улыбаются ли вокруг? — и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. — Жуть какая кислая попалась! Прямо невозможно!..
— Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, — строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем лете.
— Дурацкое значение имеет эта капля! — возмутился Зимин. — Ты понимаешь, что у нас происходит во взводе?
Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки «не сходились характерами»: Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если война не исключена.
— Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? — Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. — Не видишь разве? Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!
— Я не наблюдатель… — обиделся Зимин.
Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:
— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!
Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:
— Вот что-то папироса не тянется.
— Сырой табак? Попробуй мои.
— Спасибо. Пострадаю со своими.
А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный «под ежик», с двумя медалями «За отвагу», втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:
— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?
— То есть? — спросил Алексей.
— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!