Под страхом ареста Карлу запрещен въезд в Германию. Маркс становится опасен, одно его имя грозит прочности трона, мешает спокойному пищеварению многоликих буржуа. Бывшие друзья, узнав от Руге, что шалый Маркс сошелся с немецкими подмастерьями-коммунистами в Париже, злобно напали на него. Неистовство политической вражды безгранично. Ненависть дезертиров и перебежчиков ядовита и зловонна.
Женни не всегда остается равнодушна к пасквилям, но Карл веселится от всей души, перечитывая смесь лжи и бессильной злобы.
— На войне как на войне, — говорит он. — Классовая борьба беспощадна. Это борьба не на жизнь, а на смерть.
«Спутанные волосы Маркса черны, как уголь, а цвет лица грязно-желтый, — пишет пасквилянт. — Наполовину закрытый лоб необыкновенно шишковат, причем особенно выдаются узлы над глазами, противовесом которым являются «органы разрушения» за широко расставленными ушами».
В этом месте чтения ярость Женни проходит. Трудно удержаться от смеха. Женин обнимает Карла и, тщетно разыскивая «органы разрушения», целует его виски.
«Всему его лбу, как и чертам лица, недостает элемента благородства и идеальности. В маленьких темных близоруких глазах, прикрытых упомянутыми шишками, играет огонек, представляющий собой смесь ума и злости…»
— Какой силой надо обладать, чтобы вызывать столько злословия… и любви! — замечает Женни с гордостью.
Иоганн Сток жил в конце улицы Вожирар, возле шлагбаума. Женевьева выбрала эту улицу. Привлекла ее сельская простота, но главное — квартирная плата была на окраине доступна. Длинная Вожирар примыкала к сырому пригородному лугу. В непросыхающих лужах копошились гуси и утки. Маленькому Иоганну казалось, что он все еще в Медоне.
Сток предпочитал жить подальше от немецкой колонии, где тесное общение порождало частые ссоры. Несколько десятков тысяч изгнанников едва перебивались со дня на день, терпели злую нужду, бранились друг с другом, изнуренные лишениями, безысходностью. Иоганн не доверял людям, чуждался их. Тот, кто не бился с ним бок о бок на баррикадах и чьи мужество и преданность идее он не имел случая самолично проверить в тяжкие минуты, — был ему чужд.
— Не в час победы, а в миг поражения выверяются люди, — говаривал он.
После ареста и процесса бланкистов Стока выгнали из мастерской на улице Мира.
Как некогда в Дармштадте, он повесил на бревенчатом желтом заборе самодельную вывеску и сел у окна латать старье окружных ремесленников. Пахло дегтем и навозом. Скрипел болт на колодце, проезжали, как когда-то на Церковной улице, тяжелые телеги. Сток больше не поет у окна гессенских песен, а если затянет «Марсельезу», Женевьева бледнеет, просит перестать. Дни проходят ровной чередой. Слишком ровной. Иоганн томится. Ждет. Чего? Соратники его в заточении. Бланки, Барбес, Флери навсегда вырваны из жизни. Страшные слова — «пожизненное заключение». Они — как крест на могиле. Но Сток не боится этих слов. Как знать, когда падут оковы? Было же в одно десятилетие столько восстаний. Разве всегда неизбежно поражение! Но пока надо терпеть, надо ждать, стиснув кулаки, тренируя нервы и волю.
Нелегко это — всегда быть сильным и спокойным. Сток тоскует по родине, и все чаще, как когда-то в заточении, настигают его слабость и отчаяние. Тогда он клянет покорность немецкого народа. Тогда он запил бы, если б не твердая маленькая рука Женевьевы, ее отрезвляющий голос. Она — его совесть. Приступ безволия кончается с приходом злобы. Там, где ненависть, нет слабости.
— Стадо! — кричит Иоганн. — Овечья покорность, сладкие надежды! Но кто испытал горечь знания людей, тот отравлен. Неужели у немецкого народа нет будущности и он ткет себе саван?!