Хамахер, отчаянно жестикулируя, пытался утопить французов в бурных водах красноречия.
— Гнет чужеземцев преодолеете не вы, зараженные язвой века, а великий, ведомый королем, нетронутый народ, — кончил он, простирая руки к Эммхен, появившейся в дверях с неизменным подносом.
Мировоззрением своим многоречивый учитель был обязан Геттингенскому университету, где учился в середине двадцатых годов. С тех пор многое изменилось в Германии, — созрели и дошли до Трира новые идеи. Но Хамахер был непоколебим и упорен, как и надлежало древнему германцу: он никогда не имел обыкновения пересматривать то, что не без труда усвоила его узкая голова, закапчивающаяся тевтонским чубом.
Покуда Хамахер ораторствовал, юстиции советник Маркс, опустошая граненый графин, не переставал посмеиваться в бороду.
После Хамахера заговорил, не поднимаясь с места, заезжий гость — адвокат из Франкфурта. Он пытался возражать учителю, доказывая, что национальные идеи отныне сталкиваются уже не с французским гнетом, а с прусским деспотизмом. Как бы случайно оброненное слово «конституция» прозвучало в притихшем зале выстрелом.
Шахматисты, пробудившись, покинули столы и сгрудились в дверях, Предусмотрительная Эммхен закрыла окна, хотя улица была безнадежно пуста. Генрих Маркс приподнялся, перестал щуриться.
Франкфуртский адвокат напомнил про обещание короля дать конституцию.
— С тех пор прошло почти двадцать лет, но мы ждем, мы верим, что никто не решится нарушить слово короля.
— Это может сделать сам король, — резким, звонким голосом ответил Генрих Маркс и тяжело закашлялся.
Франкфуртский адвокат подозрительно оглядел зал и поспешил перейти к менее рискованным темам. Обсудили виды на урожай винограда и ожидающиеся гастроли кёльнской оперы.
Король Фридрих-Вильгельм III не только не исполнил клятвы, по подверг жесточайшим репрессиям всех, кто не хотел забыть то, что забыл он сам. Тюрьмы были переполнены, гонения усиливались. Отзвуки Июльской французской революции, лионских восстаний, борьбы за Польшу разъярили прусское правительство, старавшееся подмять под себя все тридцать шесть германских государств.
Мрачный, деспотический прусский король безжалостно преследовал малейшее проявление вольнолюбия.
За разговорами члены «Казино» успевали опустошать множество бутылок и графинов, наполняемых Эммхен в погребе.
Стук бильярдных шаров становился все громче, споры наверху усиливались, языки развязывались. Игроки в вист тихонько напевали песенку мозельских виноделов.
С конца двадцатых годов цены на вино стали падать: для мозельских виноградарей пришли времена жестокой нужды.
Доктор Шлейг, сидящий в центре небольшого кружка друзей, потребовал черного кофе, которым обычно запивал майнский рислинг.
— «Он очутился бы в Рейне»… — подхватил он напев виноделов и вдруг, взглянув на большой календарь с портретом усатого, мутноглазого Фридриха-Вильгельма Прусского, хлопнул себя по лбу: — Двадцать седьмое мая! Вторая годовщина празднества в Гамбахе, когда, идя под черными знаменами, мы пели эту же песню! Я провел лучший день жизни вместе со старым ворчуном Бёрне, Друзья мои, это героическая, вечная в истории Германии дата.
Он замолчал, отдавшись воспоминаниям.
Генрих Маркс, старавшийся оживить свою помертвевшую, полную пепла, трубку, повернулся ближе к Шлейгу, который ему говорил:
— Должен сказать, торжество было проникнуто подлинным либерализмом, добрым радикализмом и, несмотря на близость Рейнской долины с ее романтическими развалинами, замутившими мозги наших поэтов, — безупречным реализмом.
— Не слишком ли много «измов», — сухо вставил Маркс.
— Генрих, вы недоверчивы, как греческий философ, — ответил за Шлейга гимназический учитель древних языков.
Шлейг, не обратив внимания на реплики, продолжал: