— Умер Семен Васильевич за советскую власть! И никаких попов ему не надо. Я хоронить буду! И по нему не церковный звон будет, а боевой солдатский залп!
Утром унесли гроб в большую комнату Совета, куда тянулся народ из села и соседних деревень на большой волостной сход.
Дед Семен лежал, словно прислушиваясь к гневным словам мужиков и баб, которые в один голос кричали:
— Казнить, казнить злодеев!
Димка с Колькой стояли у гроба. Мать — вся в черном — держала на коленях Сережку и причитала:
— Неужто ты хочешь их смерти, батя?
А с улицы ей отвечали:
— Казнить, казнить!
Пришел дед Лукьян, дрожащей рукой погладил по голове Сережку, сел рядом с матерью.
А весь народ кинулся к Лазинке. И в том месте, где ручей сливался с Омжеренкой, Потап приказал Петьке, бабе и Авдею Онучину рыть заступом яму.
На краю этой ямы и поставили трех злодеев, и Потап с Витькой и Силой встали против них с винтовками.
— Читай! — приказал Потап Витьке.
Баба заголосила, Петька попросил завязать ему глаза, Авдей мял шапку в руках и все оглядывался назад, словно не верил, что вырыл эту сырую глубокую яму для своих костей.
И грянул первый залп!
А потом все вернулись к Совету и понесли гроб на кладбище, а ребятишки бежали впереди и разбрасывали по дороге пахучие ветки можжевельника.
И грянул залп второй. И над свежей могилой говорили люди о новой жизни, за которую сложил свою голову дед Семен.
ЗАПАХИ МОЖЖЕВЕЛЬНИКА
Кормильца уложили в сырую землю на сельском кладбище, под наклонной плакучей ивой, рядом с черемухой. Но Димке все напоминало о нем и особенно терпкий хвойный запах весеннего можжевельника.
Большая ветка можжевельника, по древнему обычаю, осталась с похорон на божнице. Можжевельником был закрыт гроб деда Семена, пахучие ветви под ногами указывали в тот траурный день дорогу к свежей могилке.
Можжевельником пахло по деду. Даже в лесу, на открытой, знойной поляне, не раз натыкался Димка на синий стрельчатый куст можжевельника. И сейчас же перед глазами вставал дед Семен.
Чаще он виделся живой: за самоваром, когда пил с блюдца обжигающий чай и обтирал волосатую грудь холстиным рушником; у колодца, где утром и вечером поил Красавчика студеной водой; в огороде над грядкой; возле дуплянки, где гудели потревоженные пчелы; на току — с озорным блеском серых глаз, когда обхаживал ржаной сноп, легко играя тяжелым цепом; темной ночью в час погрома и на пожаре — в расхристанной рубахе, с порыжевшей опаленной бородой.
А иногда виделся дед Семен в гробу — с восковой свечкой в застывших пальцах. И Димке становилось страшно: очень зримы были ему и седые волосы на висках, и глубокие морщины, и плотно сомкнутые губы. И непременно вспоминался тот миг, когда умер дед Семен в Брынском лесу: на губах его была алая-алая кровь, и она сбегала струйкой в сивую бороду и в ямочку над подбородком.
Димка пытался отогнать страх, и это ему удавалось, когда он вспоминал веселый и басовитый смех деда и всякие его шутки. И в эту минуту он уверял себя, что жив дед Семен, только он далеко-далеко, где-то с отцом и с дядей Иваном: за Волгой-рекой, в неоглядных ковыльных степях Восточного фронта. На хорошем скакуне, конечно. С гиком пришпоривает он горячего, верного коня и сплеча рубит острым стальным клинком белогвардейскую контру. И этому живому деду он хотел подражать во всем.
Мать быстро заметила, как переменился Димка. Стал он бережлив и по вечерам не кидал сапоги, где придется, а смазывал их дегтем и ставил в сенцах под лавку. С Красавчиком подружился, и старый халзаный конь — с бельмом в левом глазу и с большой салфеткой на лбу — послушно подставлял ему голову, чтобы надеть уздечку и завести удила. И перед тем как уехать в ночное, Димка отправлялся с Красавчиком на Омжеренку — купаться в большом, круглом бочаге.
С охотой копался Димка на огороде и, как дед Семен, что-то приговаривал, ставя подпорки для помидоров. И бесстрашно вырезал мед из улья, осторожно фукая на пчел синим дымком из носатого дымогара.
Косил, жал и пахал он, как положено, словно понимая, что теперь он главный мужик в семье. И Сережку не задевал понапрасну, а водил его в лес — учил брать грибы и ягоды. И в голосе у него что-то надломилось: по утрам, спросонья, говорил он неокрепшим баском, точь-в-точь как дед Семен, когда приходил из церкви, после говенья, и не куражился, не кричал, а сидел под божницей с блаженной улыбкой.