Раньше других слег Игнатий Петрович Голощапов. Ездил он в Сухиничи, получил для бесплатных школьных завтраков два мешка овсянки и бочонок повидла. А по пути сделал остановку в Колодезях: взял на бывшей бойне фон Шлиппе коровьи хвосты.
Хотел отведать, что за суп из этих тощих хвостов, да не успел: разморило его, раскинуло пластом. И стал он бороться со смертью.
Увела к себе больного дядю Сашу бесшабашная Аниска. Попоила три дня мятным отваром своего любезного и свалилась на лавку, неподалеку от него.
Почти без дыхания пролежала семь дней Клавдия Алексеевна и теперь двигалась по просторному дому с еловой палкой: что-то повредила у нее в ногах злая болезнь.
Софья Феликсовна забрызгала полы и парты карболкой и навесила на школьной двери большой замок. Видели ее то в селе, то в деревне по соседству. Появлялась она то в одной хате, то в другой и говорила с больным сквозь марлевую тряпку, которая закрывала ей рот и нос. И всем ребятам велела она жечь дома можжевельник, на улицу зря не выбегать, перед сном запихивать в нос ненадолго дольку лука или чеснока: лекарств в больнице не было.
Но Димке не пришлось сидеть дома: тяжело слег дед Лукьян. Вместе с Колькой отпаивал он деда липовым отваром, менял на нем мокрые рубахи.
Девять дней и ночей провели друзья у изголовья Лукьяна Ладушкина: жгли можжевельник, палили лучину. И когда затихал дед, напеременку читали романы слепого Жюля Верна и хоть на миг уносились мечтой к далеким планетам и совершали неближний рейс в подводное царство.
Но пришел на порог благочинный, начадил по всей хате кадилом, привычно сунул деду в иссохшие, почти неживые руки тонкую восковую свечку и забормотал молитву. С этим и отошел Лукьян Анисимович в тот страшный и загадочный мир, «где несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная».
Раскопали ребята заступом мерзлую землю рядом с могилой деда Семена, сколотили домовину из сосновых горбылей. И вырос на кладбище маленький холмик, едва прикрытый мокрым, грязным снежком.
— Не могу! Убегу! — Колька глядел на Димку стеклянными глазами, стиснув виски ладонями.
Через неделю слег Димка. Разломило ему руки и ноги, песком засыпало глаза, тисками сдавило лоб. А по ночам стали набегать кошмары: тянул к нему костлявые руки дед Семен из-под крышки гроба, что-то шептал в ухо дед Лукьян. Отцу оторвало голову снарядом. Мать почему-то прыгала по кухне на одной левой ноге. Колька сделался, как студень, лег на печку и — высох. А у Сережки раздуло живот, как у того буржуя на стрельбище. И ходил Сережка на тонких ножках и бахвалился:
— А я Димку съел. Все равно ему не жить!
Димка метался по койке и все хотел куда-то убежать.
— Пустите! Пустите! — скулил он. — Я хочу к звездам!.. Мамочка, ты здесь?.. Колька, где Колька?
Мать или Фекла держали его за потную руку и прикладывали к голове влажный рушник. Сознание возвращалось, и очень хотелось спать, спать. Но снова наваливались кошмары, и ему надо было бежать, бежать, лететь, ползти, плыть.
— Где Колька? — вскидывал он голову над подушкой.
Значит, думал он, что куда-то подевался Колька, когда похоронил деда. А Колька и впрямь пропал: закрыл хату и ночью ушел. Мать нашла утром записку под дверью: «Не судите меня, мама Анна. Хоть до весны не буду вам в тягость. Димушку поцелуйте: так мне без него тяжко. Ваш крестник Колька».
Безрадостным было возвращение Димки к жизни: Колька сбежал, и след его затерялся. А два дня назад умер Потап.
Димка сидел дома один, на конике, у окна, где пивал чаи дед Семен, и глядел, как все село шло за красным гробом большевика.
Благочинного не позвали. Он стоял, стоял возле церковных ворот — в золоченой ризе, в камилавке — и провожал процессию долгим взглядом. А потом махнул рукой, подошел к длинной веревке похоронного колокола и зазвонил.
Потап не жаловал благочинного, но говаривал не раз:
— Коли не пришло еще время гнать попа в загривок, пускай этот сидит. Все других-то лучше: не ярыжка, не запивоха, не фискал, не трус. А коммуну развернем — и прикончим тот уклад, что дает жить церкви и ее служкам… Точка!
И благочинный не любил Потапа, а звонил оттого, что не хотел отстать от людей. Ведь им была отдана жизнь кузнеца — без всякой корысти, с пламенем сердца. И от всего-то старого режима и от новой должности осталась у его Ульяны только черная персидская шаль генеральши, взятая в ночь погрома. И в этой шали Ульяна шла в слезах за гробом, уронив голову на плечо Димкиной матери.
И люди не скрывали слез: с покойником словно отходила в дальнюю даль их большая мечта про коммуну — Потап ее создал, а от плодов ее не вкусил.