Димка не плакал: сердце его очерствело. Он глядел, как тянется след можжевельника за Обмерику, и молча горевал о Потапе. И вдруг со страхом подумал о Кольке: «Где ты? Куда унесли тебя ноги? Зачем без тебя такая тоска! И отчего бывает так дорог другой человек?»
Никогда раньше он не думал о дружбе: Колька был под рукой, им не грозила разлука, жизнь, как бы она ни шла, казалась полной.
Но ведь сейчас рядом Настя. Чем плохо? В любовь не крутит, на парте — обочь, видеть ее — всегда радость. И она будто знает об этом: нет-нет да и пройдет мимо окон и приветливо помашет рукой. И хорошо, что она есть, а — не то, не то! И Филька и Сила дружки с самых малых лет. Только шепни им, мигом прибегут под окно. Сила будет строить смешные рожи, а Филька сыграет на своей жалейке. Не плохо. А все же не то! С Колькой не ровня. Нет его, и словно руку отняли напрочь!
И что в нем такого? Выдумщик, это да: так повернет все, до чего другие-то ребята и не додумаются. Псаломщика в один день выжил — шарахнул по уборной из шомполки; щиты разрисовал для стрельбища, и Потапу это было в радость; и эту первую клятву над угольком придумал: «Победа или смерть»! И всегда с ним весело. И слушается, и доверяет, и ни в чем не отстает. А по алгебре и Димку зашибает, и Асю, не гляди, что та ночи не спит и все задачи решает. Ох, уж эта Басенко-Попотенко! И догадлив: едва рот раскроешь, а он уже понял. Здорово! И предан до гроба. И приветлив, и ласков.
«Значит, любит он меня, да и я так же, — размышлял Димка. — И мы с ним как две руки, как две ноги, как два глаза. И ничего, что по виду разные: он и похрупче, и почернявей, и телка ему волосы на лбу зализала. А на самом-то деле и разницы нет! О чем я ни подумаю — ему скажу, и он — так же. И все у нас едино. Может, в этом и есть наша дружба?.. Но где ты, друг?..»
А благочинный звонил и звонил. И в этом надсадном звоне было что-то в память о Кольке.
Димка кинулся на койку, закрыл уши ладонями и на мокрой от слез подушке не скоро забылся тревожным сном.
Колька вернулся весной, когда пролетали на север гуси и журавли, набухли почки у черемухи, заскрипели на все лады пестрые скворушки. Он пришел прямо к Шумилиным, в час уроков, и Димки не было дома, и положил на стол маленький сверток. Он похудел, заветрился. В глазах у него мать увидала и грусть, и суровость, и больной, лихорадочный блеск. И сидел перед ней не мальчишка, а человек бывалый, с людским горем близко знакомый, и не спеша отхлебывал кипяток с блюдца и как мышонок — дробно и громко — грыз сухарик.
Мать с Феклой и Сережка с большим трудом тянули из него слово за словом.
— И куда же ты закатился?
— На Украйну, под город Ромны. Харчей хотел разжиться. У кулака зимой волов стерег, а как весна пришла — пахать стал. Потом гайдамаки пришли: головорезы, все во хмелю, стреляют куда ни попало. Шаровары на них синие, в руках — нагайка, на бритой голове — оселедец. Думаю: «Не по мне это». Ночью насыпал пуд гречки в рубаху — не украл, за работу взял — и пошел: мимо двух станций, прямо до Бахмача.
Мать что-то вспомнила, покопалась под занавеской на горке, где стояла посуда, нашла в картонной коробке завалящий сахарный огрызок, подала его Кольке. Он откусил крошку, отодвинул сахар Сережке.
— Три дня шел. Ну, побирался. Где блин дадут, где молока с сухарем вынесут. У одной бабки спал ночью. А просыпаюсь перед рассветом — на соломе теленочек рядом, рыжий, с белым боком, ласковый такой, по щеке меня языком лижет. Добрался до Бахмача, на чугунку сел: на крышу в товарном вагоне. Пояском к трубе привязался, чтоб где не скинуло. А народу кругом — будто мухи на каравае: и на буферах, и на подножках, и на тормозах. Ничего люди не боятся. Виснут, только что зубами за крышу не держатся! И со мной рядом — один на одном — ногу протянуть негде. Тронулся народ с места. Знамо: подыхать-то с голоду неохота! Всяких баек понаслушался. И за советскую власть и против. Кто хвалит и вроде надежду держит, а кто клянет, как мы Петьку Лифанова. Понять ничего нельзя… На другой день стали подходить к городу Глухову. Разогнался наш паровик под уклон, спасу нет, а рельсы-то… и разошлись. Ну, и стал он прыгать по шпалам, передние вагоны на паровик полезли и повалились с ним под откос. А сзади вагоны сдавились, как гармошка. А мы в середке были, и нас с крыши — как блин с лопаты: через голову, за насыпь и — прямо в болото.
Сережка так и застыл на месте. У Феклы повлажнели глаза. Мать не скрывала слез. А Колька говорил и говорил.
— Крики, прямо сердце разрывается, кровь. А одну старушку буферами насквозь продавило: глаза у нее вылезли, язык повис на сторону. Как сейчас ее вижу. Собрал комендант живых мужиков и говорит: «Давайте могилу копать, братскую. Всех в нее захороним, навалом». А мне велел рядом с ними идти. И записали мы всех, у кого паспорта были или бумаги, какие ни есть. Сто сорок четыре человека вышло, да еще ребятишек пятеро, и одна девочка. Схоронили мы их. Разрешил комендант варить картошку в котлах. А она в крови, и я ее есть не стал. Сел в сторонку: сердце горит, людей жалко. И об себе думаю: зря ты старался, Ладушкин. Пропала твоя гречка. Окликнул меня комендант: «Что зажурился, аршинник калуцкий? Вез чего?» — «Гречку, — говорю. — С пудишко было». — «Не нашел?» — «Нет!» — «И дома не густо?» — «Ага!» — «Плохи твои дела. И рубахи нет?» — «В рубахе гречка была». — «Погодь, я свою дам». И снял рубашку. «Залезай под вагон, набери там проса, все равно воробьи поклюют». Ну я и набрал вот… Пойду домой, пожалуй, что-то знобит.