Отец отодвигал стакан, шарил в желтом ящике с табаком, набивал гильзу и усаживался дымить на табуретке возле печки.
— Да уймись ты, Семен Васильевич! — вмешивалась мать. — Что за язык у тебя? Совсем Алексея затюкал. Так и от дома его отобьешь, — вздыхала она. — Ну, живем и — ладно.
— Спасибо, детушки, спасибо! Образумили старика? Оно и правда: слава богу, что хоть так. А то хоть по миру иди с сумой! — Дед вздыхал еще раз и начинал громко прихлебывать крепкий, горячий чай с блюдца, быстро перекидывая во рту твердую, сладкую и липкую ландринку.
Димка был в смятении. Он не все понимал, что слышал, а встревать в разговор старших ему не полагалось. Он вылезал из-за стола с горькой обидой на всех, уходил в горницу, на теплую кафельную лежанку и, пока не слипались глаза, думал о том, как все просто в его делах и как все сложно у деда, отца и матери.
Он готов был обрушиться на деда, что тот обидел отца, но и смутно чувствовал какую-то правоту в его суровых словах. Конечно, дед ершится и бурчит, а говорит правду: по отцу все соскучились, и почему бы ему не учить ребятишек в своем селе, вон в той школе, что видна из окна? А про какой-то корень, про суму, с которой хоть по миру иди, и про отцовские шалости — такое в голове не укладывалось.
«Корень — у дерева. Сума — у старой нищенки Феклы. Она всегда стучит клюкой в раму, когда просит милостыню, — и мы подаем ей сухарь. А отец вовсе и не шалит! Что он, мальчишка? И зачем только дед такое выдумывает?..»
А дед Семен не выдумывал.
С натугой вывел он сына в люди. Сам кое-как кормился топором и рубанком, постился даже в скоромные дни, а Алексея вытянул — дал ему стать учителем.
Вернулся домой сын из калужской семинарии с молодой женой. Дед Семен и пустил корень: за год срубил пятистенку — против площади, на взгорке. А за домом мало-помалу разросся сад.
Всей душой любил его дед: за хорошими черенками ходил по всей округе, посадил яблони и груши, вишни, сливы, малину, крыжовник, а от вороватых ребятишек укрыл его живой изгородью из колючих кустов терновника.
Перед домом высился палисадник: акации, сирень, жасмин, и маленький цветничок — анютины глазки, маргаритки, резеда и ноготки. Дед Семен все мечтал о каких-то тюльпанах, что росли на барских клумбах. Но старая генеральша строго-настрого запретила своему садовнику давать их кому-либо.
В год, когда родился Димка, дела у деда Семена пошатнулись: кто-то шепнул по начальству, что валил он с мужиками для избы сосны в барском лесу. Нагрянули казаки, взяли шестерых, а с ними и деда Семена. Отсидел он в каталажке сорок дней — всю посевную. А потом его высекли и отпустили домой: вспоминай, мол, мужик, как на барское добро зариться! Революции захотел, вишь ты! Так не про тебя она писана! Пошумели люди в городах, кой-где подпустили мужики своим господам красного петуха, и — ладно! А теперь сиди на печи да помалкивай!
Колькиному деду — Лукьяну Аршавскому — дед Семен как-то рассказывал в праздник, после второй стопки:
— Здорово это у них, у жандармов! Я кумекал, что пороть будут, как бог на душу положит, ан нет, брат, все обошлось по инструкции. Ее государь император Николай Первый самолично писал: и какие розги брать — чтоб были поболе аршина длиной, по пятнадцати штук в пучке и не свежие, а маленько вялые. И врезали не наотмашь, а с оттяжкой, чтоб лучше кожу прихватывало… Мастера, чтоб им подавиться старой онучей!..
Дела пошатнулись, но скоро поправились: выручил сад. Дед Семен свез на базар в Плохино урожай со всех десяти яблонь и привез в закуту пегую Зорьку. А через год заржал во дворе конь Красавчик — темный, с большой салфеткой на лбу, халзаной масти, но бракованный, с бельмом на левом глазу. Купил его дед по случаю у проезжих цыган.
Стеречь все это добро был приставлен серый дворняга Полкан. С полгода держали его на цепи. Но добродушный пес был так общителен и ласков, что с цепи его спустили, и он стал веселым участником всех Димкиных забав. Но по ночам брехал звонко, с заливом, и за это дед кормил его овсянкой и всякими отходами с кухни.
Только наладилась жизнь в семье, отец, по словам деда, «сболтнул лишнего». С осени до осени просидел он без службы, и дорога ему в свое село была закрыта.
Отец не соглашался, что сболтнул лишнего, и не желал просить прощения у проклятой немчуры. Мать держала его линию. Кто прав, кто виноват, понять Димка не мог.
А дело было так.
Верстах в десяти от села, в сторону Сухиничей, высоко над левым берегом Жиздры, стоял серый и мрачный барский дом под черепицей. Когда привезли эту красную черепицу в лесные брынские[1] места, где тесу и дранки было вдоволь, толком никто не помнил: дому перевалило годов за сто с гаком. Но древние старики судачили, что строил этот дом какой-то на диво грязный барин из Пруссии и что с той самой черепицей и со всяким другим барахлом доставил он из своего отечества хорошую порцию рыжих тараканов — прусаков. Они вольготно разошлись по всем соседним деревням и стали теснить привычных черных тараканов-запечников. А этих медлительных и жирных запечников бабы жалели: думали, с ними живет в избе надежда на счастье. Уходили тараканы, и, по старинному поверью, надо было ждать горя: пожара, недорода или покойника.