С похоронной дослали деду Лукьяну карточку сына, это и была теперь память о Колькином отце: стоял Антон в хате по всей форме и в солдатских обмотках; глядел в упор, облокотись на высокую тумбочку, и, видать, опасался сбить левым локтем стеклянную вазу фотографа, в которую были воткнуты две поникшие розы.
Дед Лукьян хотел запить с горя, но не было ни денег, ни водки. Стешка достала у пани Зоси бутылку денатурата, дед Семен принес чашку меда. Старики выпили сладкой отравы и долго сидели в обнимку. А когда мать принесла на поминки пшенные блины и ржаную кутью, дед Семен лежал на лавке, весь в холодном поту, а Лукьян уронил голову на стол, закрыл ее руками и всхлипывал во сне, как Сережка.
Колька к столу не вышел: до ночи ревел он на сене под навесом. А Димка сидел рядом, не знал, как отвлечь друга от слез, молча травил себе душу, теребил сено и грыз былинку за былинкой. И спал вместе с Колькой не раздеваясь, едва прикрывшись сухой травой.
Утром он вскочил раньше Кольки: наколол щепок, согрел самовар. А прибраться в хате попросил Настю. Она помыла посуду, сварила картошку на тагане, покормила поросенка, напоила деда Лукьяна чаем. Потом взяла Димку за руку — смело, крепко — и повела на сеновал. Димка не вырывался и не дерзил.
Вдвоем они наткнулись на Кольку, сбились в кучу малу. И Колька, зарывшись головой в душистое сено, истошно орал:
— Не по правилам! Я еще не проснулся! Ой, не могу! Ой, задохнусь!
А когда отпустили его, он навалился на Димку, дернул Настю за русу косу и расхохотался.
Настя побежала в хату, Димка с Колькой — за ней. Поплескались у рукомойника холодной водой, захлопотали за столом. Наелись картошки с хрустящей на зубах солью, наспех выпили по стакану чаю и побежали в лес по грибы.
Но Колька собирал плохо. Он уселся над оврагом и сказал:
— И почему вот так? Почему? Барин и войны не нюхал — и живет в свое удовольствие. А у меня с дедом всегда горе.
— Откупился Вадя, вот и все! — Димка вспомнил про калужского мясника, которого поносила при всем честном народе старушка в древнем салопе, когда гнали по пыльной улице пленных австрияков.
— И я так думаю. А все равно мне не легче: мамку совсем не видал, и никакой памяти о ней у меня не осталось. Думаю иной раз, была она русая, как Настя, и добрая-добрая, как моя крестная. И отца почти не знал: то он в пастухах щи хлебал у чужих людей, то уголь жег лавочнику. Боюсь, забуду его. А на деда Лукьяна какая надежа? Больно он старый. И как мне жить? К кому прислониться?
— Да ведь, Коленька, не вернешь отца с матерью. Поминай их добром всякий раз, а сам-то живи! И Шумилины тебя не оставят, — большая и чистая слеза повисла на левой нижней реснице Насти.
— Правда, Кольк! Да я за тебя — хоть куда! — вставил Димка. — Училище кончишь, мало ли чего будет!
— Верю, Димушка. Верю. А ведь страшно! Сирота я, кругом сирота!
Настя и Димка захлюпали носами. Колька встал, вытер глаза.
— Ну, полно нюни распускать! Пошли. Грибов-то совсем не набрали.
И словно зорче стали глада у ребят: мимо грибов не проходили и скоро накидали их в корзину с верхом. Но Колька не мог забыть о своих горьких думах. И перед Лазинкой, когда стало видно село на высоком подогом бугре, погрозил кому-то кулаком.
— Вот попомни, Димка, будет и мой верх, дай только срок. Приедет дядя Иван, покажет он кой-кому кузькину мать!..
Дед Семен жадно читал по вечерам «Русское слово». В столице, в белокаменной Москве и по другим городам в народе бурлило. А в селе было тихо, как перед сильной грозой, когда на время затихает ветер, в жаркой истоме умолкают певчие птицы, а глупые куры копаются в теплой пыли под сараем.
Отец прислал письмо. Димка читал его вслух, а Сережку уложили и заперли в горнице, чтоб не мешал.
Письмо было длинное, на двух сторонках большого листа совсем необычной бумаги: сквозь нее просвечивали волнистые линии, а в верхнем левом углу была выдавлена чья-то печатка.
Писал отец просто и складно, словно сидел рядышком и глухим баском медленно рассказывал о своих делах.
Старый Козельск («воины Батыя брали его приступом семь недель и прозвали злым городом») кажется таким же сонным, как при царе. И в городской думе, рядом с портретом Керенского («а господин этот в зеленом френче, волосы бобриком, правая рука засунута за борт»), висит тот же древний городской герб. На красном кровавом его поле четыре траурных щита («это знак, что все защитники Козельска были вырезаны татарами») и четыре золотых креста («это символ верности родине и монарху»).