Холм, на котором мы оказались, скатившись по насыпи и отойдя от нее к сизым скалам, мало чем отличался от холмов, у подошвы которых ютились бараки нашего Тринадцатого участка. Все то же: пучки жесткой травы, заячья капуста, сочная, несмотря на бездождье, засохшая, по все еще душистая богородская травка. Только тут кто-то накидал много комков глины и всяких диковинных камней. Опередив Катю, я схватил крупитчатый, порохово-серый камень, в нем были сиреневые, с ноготь, глазки́. Другой камень, походивший яркой желтизной на золотые поповские червонцы, я сцапал у самых ног Лены-Ели. И так как я заорал: «Чур на одного!» — она рассердилась и плюнула мне на кулак — в нем была зажата находка. Я бы, конечно, побил Лену-Елю, если бы не зашумел щебень на полотне и не крикнул мужчина, размахивающий красным флажком:
— Айда сюда быстрей. Руду будут рвать. Как бы не убило.
То был поездной кондуктор. Едва мы, торопясь, выбрались по насыпи к последнему вагону, откуда-то из земли вздулся гром, а когда он закатился за небеса, то на миг так притихли и горы и воздух, что мы присели в страхе и ожидании.
Через несколько секунд стал приближаться какой-то шелестящий топот. Мы запятились под тормозную площадку, теснимые кондуктором, и тотчас на листовые стальные кузова думпкаров посыпался каменный град.
Состав покатил дальше. Мы вернулись на холм. Главная гора Железного хребта была окутана розово-бурой пылью. Валившееся за полдень солнце не застили облака, поэтому оно легко просвечивало поволоку пыли, отчего рудные горизонты — гигантская лестница в небо, на ступенях которой челночат поезда, стучат буровые станки и кланяются железнякам птицевидные экскаваторы, — были ясно разноцветны.
Поглазев на гору, мы насобирали камней. Скрывая друг от друга находки, начали спускаться с холма на холм к алым трамваям, сновавшим далеко внизу и казавшимся отсюда совсем махонькими. Катя скоро вывалила из подола свои камни, оставила только один, как она думала, золотой самородок и понесла его в кулаке. Лена-Еля хоть и плелась позади, но сокровищ из подола не выкидывала и подступаться к себе, чтобы узнать, что же она тащит, не позволяла. Мне было идти легче и веселей: у меня карманы. Правда, они терлись об ноги.
Добрались мы домой затемно и уже досыта наревевшись: нас не пускали в трамвай, а когда мы незаметно, за взрослыми, залазили в вагон, то высаживали со стыдом: «Ишь, ката́ки, ишь, баловники!»
Мать била меня бельевой веревкой. Фекла пригибала Катю и Лену-Елю за волосы до самого пола. Петро то меня отнимал у матери, то отбирал дочерей у жены. Перепало и ему: заступник выискался!
Утром к Додоновым заглянул Костя. Он слыхал, какую баню нам устроили матери. Вечером, после уроков, он оставался на кружок физики, потому-то его и не было в бараке, а то бы он не дал избивать нас — дверь бы вышиб, а не дал. Кто-то внушил это Косте или, может, он сам понял: лютовать над детьми — значит превращать их в тихонь, неслухов, лицемеров, злыдней. «Злоба из ума вышибает, — говорил он, — урезает душу: была с поле, станет с лоскуток».
Всего, о чем он говорил, я понять не мог, но восхищался им на манер Савелия Перерушева: «Ну, башка!» Я понимал лишь то, что он меня жалеет. У меня саднило спину, а главное, я видел, какие у меня исчерна-фиолетовые рубцы, оставленные на спине веревкой, потому что, едва взрослые ушли на работу, я топтался перед неоправленной пластиной зеркала и, выворачивая шею, рассматривал исхлестанную от бока до бока, неузнаваемо чужую кожу. Захотелось, чтоб Костя охнул, увидев, как я избит. Я заголил рубаху, услышал его невольный стон в попросил:
— Подуй.
Он потихоньку опустил мою рубаху.
— Ты мужик. Терпи до последнего.
Его внимание привлекли камни, сложенные на подоконник. Никакого золота мы вчера не нашли. Блестящие желтые кубики были серой. Черный веский комок, из которого выступали лиловые кристаллы, оказался магнитным железняком с вкраплениями граната. Гранаты так обрадовали Костю, что он вздумал выколупнуть кристаллик, отшлифовать его и вставить в гнездышко перстня взамен стекляшки.
Катя полюбопытствовала: кому он подарит перстень?
— Мачехе. Отец жениться будет.
— Мачехе? Знаю я, какой мачехе. Никакой не мачехе, Нюрке-задаваке. Ну и красавица! Конопушки на носу.
— Конопушки у Нюры золотые, не то что ваши камни.
Я удивился, почему справедливого Костю задели Катины слова.
Катя не переносит Нюрку, я переношу и не переношу. Нюрка не замечает меня. Для нее и другие мальчишки — все равно что есть, что нет. Я не знаю, должна ли она их замечать, но я уверен, что она должна замечать меня, друга Кости, Сережу Анисимова, у которого самая лучшая на свете мама. Нюрка должна была бы чувствовать: мне нравится, что в белом ее лице есть голубоватость, что она быстро ходит, нравится даже то, что ноги у нее вогнуты в коленях, отчего, по толкам баб, она не шагает, а «чапает». Бабы даже приговаривают в лад Нюркиной поступи: «Чап-чап, чап-чап...» Но она меня не замечала.