Это помню я сам, так как мать дневала и ночевала в садике, а я находился при ней. Помню рыжий песчаный берег, на котором резвилась детвора и куда на веселую сатиновую и ситцевую яркость слетались бабочки. Помню сундук, к которому мы после обеда гуськом подходили за сладостями.
Строго-настрого было запрещено зачислять детей подкулачников, единоличников и из тех колхозных семейств, где были бабушки или трудоспособные женщины, отлынивающие от работы. Однако мать брала в детский сад деревенских ребятишек, кому бы они ни принадлежали, если видела, что они пухнут. Когда какая-нибудь женщина, доведенная голодом до крайности, бросала у тулузеевской калитки своих детей, Мария, заслышав плач, выскакивала туда, забирала их, гладила, а заведя на кухню, словно виноватая, кормила чем могла. Вечером отец втолковывал ей, что она поступает политически вредно, транжирит на посторонних детей продукты питания, которые колхозники чуть ли не с кровью отрывают от самих себя. Он ходил по комнате в хромовых сапогах, в галифе с кожаными лосинами, в железнодорожной, забранной под ремень суконной гимнастерке. Перед его затянутой фигурой, правотой и непреодолимостью тона мать робела и лишь одно повторяла, оправдываясь, что у нее н е т е р п и т с е р д ц е.
Он ожесточался. Выискалась жалливая! Кулацкое семя приголубливаешь. Чего они не приголубливали твоих братьев и сестер? Иль забыла, как Сороковка приголубил шкворнем осиротевшего мальчонку? Иль запамятовала, как задарма батрачила на мироедов? Должна зарубить на носу: не всепрощение — классовая ненависть. Когда на него покушалось кулачье, уж конечно никто из них слюней не распускал о том, что будет с тобою и Сережей, если удастся Анисимова ухлопать.
Мария соглашалась с ним: прав, прав. Но не могла отказаться от своего зарока, который в отрочестве дала себе на заимке, когда узнала, что бесследно пропали и Петя, и Дуня, и Паша, оставленные у детдома.
— Маленьких спасать! Допоследу! — кричала она. — Пусть они атаманские, купеческие, из дворян, от мироедов-кулаков — они-то чем виноваты?
— Яблоко от яблони недалеко падает. Ты вот! Отец царизму продавался... Тебя тянет лакейничать поскребышам сельских эксплуататоров.
— Ума у тебя с гулькин нос, спесь и лютость. Замахиваешься мир переделывать, а одним ломом орудуешь. Лом я не сбрасываю со счета. Тонкость, учти, нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров.
— Завертелась змея на огне! Не нравится насилье? А как вы, казачье, над народом насильничали? Вас было только в Оренбургском войске сверх двух миллионов... Потерзали народишко.
— Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?
— Вы его и предали.
— Головка предала. Простое-то казачество всей душой всегда было за счастье, за народ. Да его...
— Вольница... Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами у себя сделали.
— Справедливо. Обман был, хитрость была, приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском командовал Николай Каширин, верхнеуралец.
— Исключение.
— Исключение на то и исключение, чтоб редкостью быть.
— Навострилась язык чесать...
— Лом, лом ты.
Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.
Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. И его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.
По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.
А накануне жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, весь выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.
Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.
Глава восьмая
Любил ли он ее?
Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.
И все-таки, наверно, он любил.
Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.
Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.