Тяжелый саквояж оттянул мне все руки; я еле поспевал за Адамом, обливаясь потом и чуть не пригибаясь к самой земле.
— Я… я, право, ничего не могу придумать, Адам.
— Тогда вот что! — поразмыслив, воскликнул он. — И маме будет приятно, если я подарю тебе что-нибудь полезное. Да, пожалуй… — И он докончил радостной скороговоркой: — Нет, конечно, это как раз то, что нужно!
— Спасибо, Адам, большое спасибо. — Я думал только о том, как бы не умереть, пока дотащу его саквояж до станции.
Адам взглянул на часы.
— Осталось ровно две минуты. Живо, малыш. Да смотри, не тряси саквояж.
И он помчался вперед, а я потащился за ним по лестнице. Поезд уже стоял у платформы. Адам вскочил в вагон первого класса для курящих, схватил у меня саквояж, так что я даже всхлипнул от облегчения, и принялся рыться в нем. Затем он, высунулся из окошка и вложил в мои маленькие влажные ладони массивный литой календарь, блестящий, как мамина брошка; названия дней недели и числа перемещались в нем при помощи винтиков, а посредине было выгравировано:
«Страховая компания Рока „Semper Fidelis“».[5]
— Вот, — сказал Адам с таким видом, точно вручал мне все сокровища короны. — Разве не красиво?
— Очень. Спасибо, Адам! — запинаясь от удивления, ответил я.
Кондуктор дал свисток, и Адам уехал.
Я возвращался с вокзала, преисполненный благодарности к Адаму и в то же время слегка раздосадованный и ошарашенный своим приобретением, а также быстрой сменой событий за этот день. Придя домой, я сразу поднялся наверх и показал свой трофей дедушке, который молча, чудно приподняв брови, осмотрел его.
— Это ведь не золото, дедушка?
— Нет, — сказал он. — От Адама золота не дождешься, это может быть только медь.
Короткая пауза; я перечел надпись на календаре.
— Дедушка, а это имеет какое-нибудь отношение к твоей страховке?
Дедушка побагровел — он страшно рассердился и был явно возмущен и обижен. Он в ярости гаркнул:
— Никогда не смей говорить при мне об этом мошеннике, а не то я сверну тебе шею.
Воцарилось молчание. Дедушка встал чрезвычайно расстроенный и принялся ходить по комнате из угла в угол. Он был величественен в своем возмущении.
— Самое страшное в этом подарке… самое непростительное проявление высокомерия… это мелкая скаредность!
И сначала с горечью, потом с иронией, потом уже смягчаясь, он все снова и снова повторял это мудрое изречение. Наконец, словно желая сгладить впечатление от своей резкости, он повернулся ко мне; я сидел весь скрючившись.
— Ты хочешь кататься на коньках?
Сердце мое заныло.
— Но у меня же нет коньков, дедушка.
— Ну, ну, разве можно так легко сдаваться. Посмотрим, может быть, что-нибудь и придумаем.
Улучив минуту, когда путь был свободен, он спустился в погреб, помещавшийся за чуланчиком, и принес деревянный ящик, полный старых гвоздей и болтов; там же валялись дверные ручки и заржавевшие коньки; все это — поскольку ничто, повторяю, ничто никогда не выбрасывалось в «Ломонд Вью» — скопилось тут за многие годы. Дедушка уселся в свое кресло (тогда как я сидел в одних носках на полу) и, попыхивая трубкой, принялся с помощью ключа прилаживать самую маленькую пару коньков «Акме» к моим ботинкам. Огорчению моему не было границ: я видел, что у него ничего не получается. Но когда, казалось, всякая надежда была потеряна, дедушка вдруг обнаружил на самом дне ящика пару деревянных коньков, на которых каталась в детстве Кейт. Вот радость-то! Мы привинтили их к каблукам моих ботинок; выяснилось, что они мне в самую пору. Правда, у нас не нашлось ремней, чтобы прикрутить их, но у дедушки было сколько угодно крепких веревок, которые вполне могли заменить ремни. Он отвинтил коньки, я надел ботинки, и, радостные и оживленные, мы направились к пруду.
Какая приятная, веселая картина: на ледяном поле в полмили длиной и в четверть мили шириной весело носились, то сгибаясь, то разгибаясь, конькобежцы — они выполняли замысловатые фигуры, сталкивались, падали и снова вставали; под ясным голубым небом хрустел разрезаемый коньками лед и звенели голоса катающихся.
Дедушка приладил мне коньки и принялся терпеливо, чрезвычайно учено наставлять меня, как надо сохранять равновесие. Он скользил рядом со мной, направляя и поддерживая меня, пока я не выучился держаться сам. Тогда он вернулся на берег, раскурил трубку и вместе с мистером Боагом и Питером Дикки принялся наблюдать за мной.
В восторге от этого нового способа передвижения, я тем не менее с трудом ковылял по льду. В одном из уголков пруда, где было потише, какие-то искусные конькобежцы положили на лед апельсин — яркое пятно на сером, однообразном фоне — и выделывали разные фигуры вокруг него. Среди них была мисс Джулия Блейр, а также, к моему удивлению, Алисон Кэйс и ее мать — обе они катались очень прилично. Но вот Алисон заметила меня и, подъехав ко мне, взяла меня крест-накрест за руки. Подражая ей и стараясь соразмерить свои движения с ее движениями, я заскользил по кругу и даже совсем неплохо. Я стал благодарить Алисон, но она лишь улыбнулась в ответ, слегка пожала плечами и помчалась назад к своей маме и апельсину. За все время, пока мы делали круг по пруду, она не произнесла ни слова.
Через некоторое время дедушка поманил меня к берегу и со своей таинственной улыбкой спросил:
— Ну как, нравится?
— Ох, дедушка, замечательно, просто замечательно!
А поздно вечером, уже засыпая, я подумал… Ну зачем мне в конце концов, чтоб вокруг меня суетились официанты! Вот дедушка взял старые коньки и привязал их к моим ботинкам обрывками веревки — а сколько удовольствия я от этого получил! Жаль только, что я не встретил на пруду Гэвина. Да, бабушка, завтра я буду умницей. Не сердитесь на меня за то, что я такой неблагодарный, обещаю вам, что буду теперь помнить все ваши благодеяния. А сейчас… сейчас я хочу спать.
Глава 8
В тот год весна была ранняя, и три каштана, росшие перед домом, закивали своими белыми султанами мальчику, ошалевшему от чувства свободы, опьяненному предвкушением доселе неведомых радостей.
Пятнадцатого апреля бабушка, по своему обыкновению, уехала на несколько месяцев в Эршир к своей родне — я уже говорил, что год она делила поровну: осень и зиму проводила в Ливенфорде, а весну и лето — «пору цветения и произрастания» — в Килмарноке.
За это время мы с ней весьма продвинулись в выполнении религиозных обрядов. Никто — повторяю, никто — не мог бы с большей деликатностью, чем бабушка, вести себя по отношению ко мне. Она была ревностным членом маленькой, но весьма деятельной секты, в которую ее ввел покойный супруг, была глубоко убеждена, что следует истинной вере, и тем не менее ни разу не пыталась навязать мне свои взгляды. И ни разу не перешла она границ терпеливого ожидания. Самые решительные действия она предпринимала по воскресеньям после обеда: уводила меня к себе в комнату, и там, примостившись у ее ног, я читал вслух избранные места из библии. Одобрительно кивая головой и слегка покачиваясь в качалке, стоявшей у окна, на стеклах которого сонно жужжали мухи, она слушала рассказ о войне между Саулом и Давидом и, глядя вниз на дорогу, где по воскресеньям местные жители прогуливались до Драмбакского кладбища, посасывала не мягкую мятную лепешку, какие предпочитал безрассудный дедушка, а жесткую кругляшку — «имперскую», которая долго, точно погремушка, позвякивала о ее зубы. (У меня было такое ощущение, что разница в выборе любимых сластей соответствует разнице в характерах моих предков.) Время от времени бабушка прерывала мое чтение и давала мне краткие наставления, как должно жить и каким злом является скрытность, а главное — как твердо надо противостоять Сатане.