Их было семьдесят или, может быть, семьдесят два, ибо таково было число пятидневных недель года, и образ жизни и вера некоторых из них были чудовищны. В первую очередь это относилось к варварам Крайнего Севера, населявшим страну Магог, что находилась далеко за вершинами Гермона и даже за страной Ханигалбат, севернее Тавра. Но ужасен был и Дальний Запад, называвшийся Таршиш, куда без страха добрались люди Сидона, переплыв за бесконечное множество дней Большую Зеленую Воду в длину. Также и в Киттим, то есть в Сицилию, проникли этим путем одержимые страстью к неведомым далям и к меновой торговле люди Сидона и Гевала и основали там поселенья. Они немало способствовали познанию земного круга — не для того, конечно, чтобы доставить мудрому Елиезеру учебный материал, а из стремленья побывать на краю земли и всучить тамошним жителям свои червленые ткани и замысловатые вышивки. Были ветры, которые как бы сами несли их на Кипр, или Алашию, и на Доданим, то есть Родос. Оттуда, без особых опасностей, они продвигались до страны Муцри, Египта, а из Египта их корабли доставляло на родину какое-то благосклонное к духу торговли морское теченье. Но и сами египтяне подчинили себе и открыли наука Куш, негритянские земли в полуденном верховье Нила. Они тоже собрались с духом, вышли в плаванье и обнаружили в самом низу Красного моря богатые благовониями земли, Пунт, царство Феникса. На крайнем Юге находился Офир, страна золота, если верить молве. Что касалось востока, то в Эламе был царь, которого покамест не удалось расспросить, есть ли за ним в этой стране света еще что-нибудь. Наверно, нет.
Это лишь часть того, что втолковывал Иосифу Елиезер под божьим деревом. И все это, по указанию старика, юноша записывал, а затем, склонив голову к плечу, читал про себя до тех пор, пока не запоминал наизусть. Чтение и письмо были, разумеется, основой всего и сопровождали все; ведь без них у людей ничего не оставалось бы в памяти. Поэтому Иосифу приходилось очень прямо сидеть под деревом, растопырив колени, и держать у живота письменные принадлежности, глиняную дощечку, в которой он делал палочкой клинообразные углубленья, либо склеенные листы тростниковой ткани, либо лощеный кусок овечьей или козьей кожи, на которые он наносил свои каракули расщепленной или же заостренной тростинкой, макая ее в красную и черную чашечки тушевальницы. Он пользовался то местным и человеческим письмом, годившимся для закрепленья обыденной его речи и наиболее удобным для начертанья по финикийскому образцу торговых писем и договоров, то божественным, официально-священным письмом Вавилона, письмом закона, науки и сказаний, требовавшим глины и палочки. У Елиезера было много прекрасных образцов такого письма — писаний о звездах, гимнов Луне и Солнцу, хронологических таблиц, летописей погоды, налоговых списков, а также отрывков из больших стихотворных сказаний первобытной древности, сказаний хотя и лживых, но изложенных с такой дерзновенной торжественностью, что для духа они становились правдой. Сказанья эти повествовали о сотворении мира и человека, о борьбе Мардука со змеем, о том, как Иштар сделалась из служанки царицей и о ее сошествии в ад, о родильной траве и живой воде, об удивительных приключениях Адапы, Этаны и того Гильгамеша, чье тело было божественной плотью, но которому все же не удалось снискать бессмертие. Все это Иосиф читал, водя по строкам указательным пальцем, я переписывал в пристойной позе — не горбясь и только опустив веки. Он читал и писал о дружбе Этаны с орлом, который понес его к небу Ану; и они действительно поднялись так высоко, что суша казалась им оттуда лепешкой, а море — хлебницей. Но когда и суша и море скрылись из виду, Этаной, к сожаленью, овладел страх, и он вместе с орлом упал в бездну — позорный исход! Иосиф надеялся, что он при таких обстоятельствах вел бы себя иначе, чем герой Этана; но больше, чем история Этаны, нравилась ему история укрощенья лесного дикаря Энкиду блудницей из города Урука, которая учила этого полузверя прилично есть и пить, умащать тело и носить одежду — словом, походить на человека я горожанина. Эта история занимала Иосифа, он восхищался тем, как блудница усмирила дикаря, подготовив его шестью днями и семью ночами любовных утех к восприятию просвещенного образа жизни. Во всей своей сумрачной красе лилась с его губ вавилонская речь, когда он читал наизусть эти строки, и Елиезер, целуя край платья ученика, восклицал:
— Благо тебе, сын миловидной! Успехи твои блестящи, еще немного — и ты будешь мацкиром какого-нибудь князя и советчиком какого-нибудь великого царя! Вспомни обо мне, когда ты получишь свое царство!
После этого Иосиф опять отправлялся к братьям в поле или на пастбище, чтобы быть у них на посылках. А они, скаля зубы, говорили:
— Глядите, вот он явился, шалопай с чернилами на пальцах, читатель допотопных камней! Не соизволит ли он подоить коз, или он пришел только поглядеть, не вырезаем ли мы у животных мясо кусками себе на похлебку? Ах, будь все дело за нашим желаньем отдубасить его, он бы свое получил, но это, к сожалению, невозможно из-за страха Иакова!
О теле и духе
Если, говоря о тех тягостных отношеньях между Иосифом и его братьями, что сложились с годами, перейти от частного к общему, от отдельных размолвок и ссор к их основополагающим причинам, то причины эти сведутся к зависти и самомненью; и тому, кто любит справедливость, трудно будет решить, который из двух этих пороков, то есть, конкретнее говоря, кто же — один человек или ватага, все грознее на него ополчавшаяся, — несет главную долю вины во всех бедах. Ведь справедливость и честное желание не быть, несмотря ни на какой соблазн, пристрастным, побудит, наверно, такого наблюдателя назвать главным злом и источником всех бед самомненье; но опять-таки именно справедливость заставит его признать, что не часто бывает на свете столько поводов для самомненья, а тем самым, конечно, и для зависти, сколько было их в данном случае.
Красота и знание редко соединяются на земле. Волей-неволей мы привыкли представлять себе ученость безобразной, а привлекательность серой, и серой непременно, — иначе вся привлекательность исчезнет, — со спокойной совестью, потому что привлекательность не только не нуждается в книгах, уме и мудрости, но даже рискует быть разрушенной и загубленной ими. Поэтому наглядное преодоление пропасти, существующей между духом и красотой, сочетание обоих отличий в одном лице словно бы разрешает противоречие, заложенное, как мы привыкли считать, в человеческой природе, и невольно наводит на мысль о божественности. Беспристрастный глаз всегда созерцает такое явление божественной гармонии с чистейшим восторгом, но оно может вызвать самые горькие чувства у тех, кто вправе считать, что они обидно меркнут в его свете.
Так тут и было. Счастливое согласие, вызываемое в душе человеческой определенными явлениями — его принято называть попросту их красотой, — ощущалось в данном случае настолько неукоснительно; первенца Рахили находили — разделяем ли мы этот восторг или нет — настолько красивым, что его привлекательность рано и уже очень давно вошла в поговорку. И привлекательности этой дано было включить в себя духовность и ее искусства, овладеть ею с веселым азартом, вобрать в себя и, наложив на нее свою печать, печать привлекательности, снова пустить в мир, так что противоположность между красотой и духом уничтожалась и разница между ними почти исчезала. Мы сказали, что разрешение природного их противоречия должно было казаться божественным. Пусть нас поймут правильно. Разрешалось оно не божеством, — ведь Иосиф был человеком, и притом с недостатками, и притом слишком здравомыслящим, чтобы постоянно не сознавать этого в глубине души; но разрешалось оно в божестве, а именно — в Луне.
Мы были свидетелями сцены, весьма показательной для тех телесно-духовных отношений, что поддерживал Иосиф с этим волшебным светилом — разумеется, втайне от отца, который, придя, первым делом побранил свое сокровище за то, что он любезничал с голой красавицей небес, обнажившись. Но с луной у мальчика связывалась не только мысль о волшебстве красоты; столь же тесно у него связывалась с ней идея мудрости и письма, ибо луна была небесной ипостасью Тота, белого павиана и изобретателя знаков, посредника и писца богов, записывающего их речи и покровительствующего тем, кто пишет. Волшебство красоты одновременно и в единстве с волшебством знаков — вот что, следовательно, опьяняло его тогда и накладывало отпечаток на его одинокий культ — культ несколько извращенный, сумбурный и отдававший вырожденьем, вполне способный обеспокоить отца, но потому-то и пьянящий, что чувство телесности и чувство духовности смешивались в нем восхитительным образом.