Выбрать главу

Что Иаков при виде платья, как того и ждали, упал без чувств, факт подлинный. Никто, однако, не видел, как это произошло; ибо, отбубнив свою небылицу, дофанские жители, два бедняка, которые за небольшую толику шерсти и простокваши тупо согласились изображать нашедших остатки одежды Иосифа, не стали дожидаться, какое действие окажет их ложь, и тотчас же дали тягу. Иакова, божьего человека, с затвердевшими от крови лоскутьями в руках, они оставили на том месте, где застали его перед волосяным его домом, и удалились — сначала нарочито медленными шагами, а затем бегом, во весь опор. Никто не знает, как долго он там стоял и глядел на то немногое, что, как ему пришлось постепенно понять, осталось в этом мире от Иосифа. Но затем он, во всяком случае, упал без чувств, ибо проходившие мимо женщины, жены сыновей, сихемитка Буна, супруга Симеона, и жена Левия, так называемая внучка Евера, увидели его лежащим замертво. Они в испуге подняли его и отнесли в шатер. То, что было у него в руках, сразу открыло им причину случившегося.

Это был, однако, не обычный обморок, а какое-то оцепенение всех мышц и тканей: ни одного сустава нельзя было согнуть, не сломав, и все тело Иакова совершенно окаменело. Явление это редкое, но как реакция на чрезвычайные удары судьбы оно иногда встречается. Это какая-то судорожная защита, какая-то отчаянно упрямая оборона от неприемлемого, которая прекращается лишь исподволь, не позднее, впрочем, чем через несколько часов — как бы капитулируя перед неумолимой и горестной правдой, как бы открывая ей в конце концов доступ.

Сбежавшиеся и созванные отовсюду домочадцы, мужчины и женщины, со страхом наблюдали, как оттаивает обращенный в соляной столп, превращаясь в открытого горю страдальца. У него еще не было голоса, когда он, словно в чем-то признаваясь, ответил давно ушедшим подателям знака: «Да, это платье моего сына!» Затем он закричал страшным, пронзительным от отчаянья голосом: «Его сожрал дикий зверь, хищный зверь растерзал Иосифа!» И как если бы это слово «растерзал» надоумило его, что теперь делать, он стал раздирать свои одежды.

Так как лето было в разгаре и одежда на нем была легкая, справиться с ней не представляло большого труда. Но хотя он вложил в это занятие всю силу своего горя, из-за жутковато-безмолвной обстоятельности его действий длились они довольно долго. В ужасе, тщетно пытаясь жестами унять это исступленье, глядели окружающие, как он, не ограничившись, по скромному их ожиданью, верхней одеждой, явно во исполненье дикого умысла раздирал поистине все, что на нем было, и, срывая с себя лоскут за лоскутом, полностью обнажился. Для человека стыдливого, чье отвращение ко всякой оголенности плоти все всегда уважали, такой образ действий был настолько неестествен и унизителен, что глядеть на это было невмоготу, и домочадцы с протестующими стонами отворачивались и, закутав голову, отступали подальше.

То, что гнало их прочь, правомерно назвать словом «стыд» лишь при одном условии, а именно — если понимать это слово в его конечном, изрядно забытом смысле, как односложное обозначение ужаса, рождающегося тогда, когда первобытная древность вдруг прорывается через пласты цивилизации, на поверхности которой она напоминает о себе только глухими намеками и аллегориями. Таким цивилизованным намеком является раздирание верхней одежды в тяжелой скорби. Это мещанское смягченье первоначального или даже первобытного обычая целиком снимать с себя платье, пренебрегая всяким облаченьем и украшеньем как знаком человеческого достоинства, которое уничтожено и как бы поругано величайшей бедой, и низводя себя до животного. Именно это и сделал Иаков. Одержимый глубочайшей болью, он вернулся к существу обычая, вернулся от символа к грубой сути в ужасной ее неприкрытости; он сделал то, чего «уже не делают», а это, если вдуматься, и есть источник всякого ужаса: на поверхность выходит то, что скрыто внизу; и вздумай он, чтобы выразить глубину своего горя, заблеять бараном, домочадцам от этого тошнее не стало бы.

Итак, они стыдливо бежали; они покинули его — и мы не уверены, что этого так уж хотел достойный сожаленья старик, что в глубине души он не желал внушать ужас и был вполне доволен, когда его оставили одного во время неистовой демонстрации. Однако он был не один, и его демонстрация не нуждалась в присутствии людей, чтобы остаться верной своей цели и сущности, то есть вызывать ужас. К кому или, вернее, против кого была она обращена, у кого, собственно, должна была она вызывать ужас и кому, будучи выразительным возвратом к первобытному состоянью природы, должна была она показать, сколько атавистически-дикого было в его собственном поведенье — это отчаявшийся отец знал доподлинно, и постепенно узнали это и окружающие, в первую очередь заботившийся о нем Елиезер, «Старший Раб Авраама», — тот традиционный старик, который умел так особенно говорить «я» и которому земля скакала навстречу.

Его тоже в самое сердце поразило страшное, вещественно подкрепленное известие, что его красивый и смышленый ученик Иосиф, сын праведной, погиб в дороге, пав жертвой дикого зверя; но, благодаря своей необыкновенной безликости и необычайно широкому чувству собственного достоинства, он сумел принять этот удар довольно невозмутимо, а кроме того, столь необходимые сейчас заботы о горемыке Иакове заставляли его забывать о собственном горе. Это Елиезер приносил своему господину еду, хотя тот целыми днями ничего в рот не брал, это он чуть ли не силой заставлял Иакова прилечь хотя бы ночью в шатре, где тоже не отходил от него. А днем Иаков сидел на куче черепков и пепла в дальнем, совершенно лишенном тени углу поселка, голый, с лоскутьями покрывала в руках, с посыпанными пеплом волосами, бородой и плечами, и время от времени, подобрав черепок, скоблил им свое тело, словно оно было поражено нарывами или проказой, — действия эти носили чисто символический характер, ибо нарывов не было и в помине и скобление тела тоже входило в демонстрацию, на кого-то рассчитанную.

Впрочем, вид этого бедного, изнуренного тела был и без фигурально выраженной оскверненности достаточно плачевен и жалок, и все, кроме старшего раба, с благоговением и страхом избегали места этого самопоругания. Ведь тело Иакова не было уже телом того нежно-крепкого молодого человека, который непобедимо боролся с волооким незнакомцем у Иавока и провел с неправедной полную ветра ночь; не было оно и телом того, кто поздно родил с праведной Иосифа. Около семидесяти, пусть не подсчитываемых, но на поверку сказывающихся лет коснулось уже этого тела, обезобразив его теми трогательно-отталкивающими приметами старости, из-за которых и было так больно видеть его нагим. Молодость любит выставлять наготу напоказ; она сильна сознанием своей красоты. Старость степенно-стыдливо закутывается в одежды, и у нее есть на то основания. Если кому и следовало видеть нагими эту красную от жары, поросшую седым волосом и, как то получается с годами, уже почти женскую по очертаниям грудь, эти бессильные руки и бедра, эти складки дряблого живота, то только старику Елиезеру, который принимал все спокойно, без возражений, не желал мешать своему господину в его демонстрации.

Тем более не мешал он Иакову исполнять прочие, не выходившие за пределы обычного при тяжком горе обряды, особенно сидеть у кучи сора и непрестанно марать себя пеплом, который смешивался со слезами и потом. Такие действия заслуживали одобренья, и Елиезер позаботился лишь о сооружении на этом месте скорби мало-мальски отвечающего своему назначенью навеса, чтобы в самые жаркие часы дня их не так донимало солнце Таммуза. Тем не менее горестное лицо Иакова с отверстым ртом, отвисшей под бородой нижней челюстью и то и дело закатывавшимися, устремлявшимися кверху из непостижимых глубин страданья глазами, побагровело и распухло от жары и от муки, и он сам это отметил, ибо такова уж особенность натур мягких, что они внимательны к своему состоянию и считают своим правом и долгом выразить его словами.