Повесть
ЛЕГЕНДЫ ГВАТЕМАЛЫ
Легенда о сокровище Цветущего Края
ЗЕРКАЛО ЛИДЫ САЛЬ
Юный Владетель сокровищ
Часть первая
Усы из тростникового меда. Мед сахарного тростника стекал по уголкам губ, просто усы у китайца, темные, щекочущие, сладкие, когда облизнешься, будто кошка. Приходилось отгонять мух, защищать усы. Нападая, муха жужжала тише, если прибьешь – умолкнет. Бывало и так: упадет, оправится и полетит дальше. Когда, подбираясь к усам, муха летала кругами, он медленно взмахивал рукой. Зеленые, тяжкие, блестящие слепни спасали его от сонного мелькания мошек, пока он сосал белую сердцевину, выступившую из режущей, волокнистой, едва надорванной и все-таки сочной кожуры.
Дом словно позабыл в стороне короткую галерейку. На нее не выходили ни окно, ни двери, она приютилась за сплошной стеной, отделявшей ее от комнат, где хранились всякий хлам да сбруя. Навес опирался на три деревянные подпорки, стоявшие на основаниях из камня, и служил, так сказать, полукрышей, стоком для слез. Когда шел дождь, вода стекала только с одной стороны. Бывают крыши о двух стоках: дома, что плачут двумя глазами. Галерейка же, его галерейка, плакала одним, сперва – понемногу, по капле, потом – ручьями пресных слез, сливавшимися в реки, которые уносили их либо в Тихий, либо в Атлантический океан. Дома о двух стоках льют слезы в два океана, по океану на каждый глаз.
Сплошная стена, однобокий навес, пол из квадратного кирпича, а внизу вместо патио – чаща. Зеленая. Из самых разных деревьев. И дальше – чаща, и дальше все та же чаща.
До галерейки никому не было дела. Все забыли о ней. Подметал ее карл и ветер, мыли косые дожди. Иногда он находил на полу куриный помет и очень удивлялся; смотрел он как прежде, но ему казалось, что глаза его вылезают из орбит.
Куры?.. Когда они здесь побывали? Как сюда забрались?
Птичник стоял по ту сторону дома. Разве что прилетели… Но он бы услышал, если бы они пересекали патио, то едва приподнимаясь над землей, то с трудом волочась по ней.
Галерейка. Его галерейка. Как-то утром мальчик нашел там высохший плод агуакате, вроде сосуда из тыквы. Нашел – и не приметил. Он не приметил, а кто-то глядел на него из отверстия, блестящая капля глаза притаилась в бурой мгле. Он пнул агуакате ногой и остался владеть галерейкой, пропахшей людьми, целой толпою людей, потеющих едким потом, не моющихся никогда, исходивших много дорог.
Однажды он увидел угольную черту на стене, словно кто-то резанул по белому или стена содрогнулась и треснула. Полуденное солнце светило печально и ясно. Появилась птица с хохолком, постояла, двигаясь как на неверном плоту у берегов галерейки, и чуть ли не сразу взлетела на косой навес, оставив по себе веселый взмах крыльев.
Кто провел черту на стене? Кто приходил сюда с вечера? Вчера черты этой не было. Кто же это? Кто?
Уже наступала зима. Когда по ночам являются куры и призраки едят агуакате, нельзя оставлять галерейку без присмотра.
Да, надо ходить сюда и смотреть, как чаша глотает воды ливня, не успевающие звонко упасть на мощеное патио. Глотает, и все, словно ждала их, жадно разинув рот.
Он мерял большими шагами свою галерейку, забытый обрубок руки старинного дома.
Один, два, три… Во сколько рядов уложены кирпичи на полу? Три, четыре, пять, шесть, семь… А по ту сторону стены, в темных помещениях – сбруя вьючных животных и высокие узкие бочонки, полные позеленевших, влажных, ржавых монет в легком пепле сожженной бумаги.
Он всегда носил при себе эти монеты. Они заманчиво звенели, оттягивая пустой мешочек кармана. Монеты были разные. На самых больших, цвета золота с кровью, с одной стороны красовались две крохотные колонны, под ними – завитушки волн, сзади них – солнце, наполовину вынырнувшее из моря; с другой стороны восседала женщина с повязкой на глазах, веткой в левой руке, весами – в правой. Другие, полегче, потоньше, серебристого цвета, являли с одной стороны цифру 9. а может, и 6, как взглянуть, а с другой – раскрытую ладонь.
Реже всего попадались совсем маленькие, с дырочкой посередине; звались они куартильо.
Чем ближе была зима, тем сильнее пахло металлом и влажно липли к руке монеты, которые он, просыпая пепел на плиты, выгребал чуть не с самого дна бочонков. Однажды он ощутил, что пепел сжал ему руку, и быстро вынул ее, не поняв со страху, впрямь ли что-то схватило его за дрожащие пальцы. Во рту у него пересохло. Он едва успел отдернуть руку, одетую, словно в перчатку, в пепел сгоревших костей. Крики… вопли…скрип мачт… языки всепожирающего пламени… удары топора… а там, еще дальше, грохот аркебузов да едкий запах дегтя, пороха, смолы и соленых морских волн.
Он стоял в галерейке. Все было выдумкой. Сном. Бабушкиной сказкой. Он стоял в своей галерейке, сосал тростник, с уголков рта усами стекал мед, летали мухи.
Медленный взмах руки…
Мед обволок его нежным теплом, словно сладкий плод или ангел, словно звук тростниковой флейты. Нет, звуки – это сок. Надо будет взять флейту, поиграть на ней здесь, будто ты сосешь стебель и сок обращается в звуки. Пальцы, паучьи лапки, станут быстро открывать-закрывать дырочки, то выпуская звук, то преграждая ему дорогу. Снова мед. Снова радость. В галерейке никого не будет. Флейту услышат в темноте вдали, и сам он окажется далеко, совсем далеко, без мух, без усов из меда.
Маленький пришелец мало знал о галерейке. Да можно ли много знать о печальном сочетании дерева, камня, металла, съеденных временем и ливнями? Стена, подпорки, пол из квадратных кирпичей, однобокий навес, черепица на черном тростнике, туго прикрученном пыльными лианами к грубым стволам балок. Да, знал он немного, но вечно ждал чего-то необъяснимого. Он провел ладонью по стене. Обхватил подпорку, сел на самый край пола, свесив ноги в чашу.
Сколько он просидел?
Стряхивая песок со штанов, он встал и ушел не обернувшись.
Часть галерейки. Стена. Крыша. Подпорки. Чаша. Часть галерейки, где даже нельзя равнодушно пожать плечами. Он удалялся, насвистывая. Мальчики, выросшие в деревне, свистят, как птицы. Но ребенку из приличной семьи нельзя ни свистеть, ни обдирать зубами тростник, а уж тем паче – причмокивать, когда сосешь, и выплевывать завязшие в зубах волокна.
И все же он не ушел. Зеленый слепень осушал последнюю малость звука, а значит, если он уйдет, галерейка будет совсем недвижной и тихой. Он не ушел. Он остался, чтобы следить, осторожно подглядывать- в профиль, одним глазом, – что творит галерейка, когда его нет. На обшарпанной грязной стене, у основания подпорок, в переплете лиан, привязавших к балкам тростник на крыше, в царапинах солнца меж плохо лежащих черепиц не творилось ничего.
Ему стало приятно, что – с ним ли, без него ли – галерейка его слушается. Он вылез из укрытия и. трогая все поочередно, громко называл по имени, чтобы прочнее завладеть тем, что и так считал своим. Звук собственного голоса придал ему еще больше храбрости. Называя стену стеной, кирпич – кирпичом, он окружал себя чем-то очень важным, самым главным.
Он пытался говорить один, беседовать с глухими, немыми, бесчувственными вещами. Какую власть дает слово!
Мухи, взмахи руки, слова, часть галерейки – всегда те же, без перемен, без изменений.
Сломайся одна подпорка – и кровля упадет жалким куриным крылом, стены выплюнут побелку цвета яичной скорлупы. Сломайся хоть одна из подпор – и дом разлетится или осядет, круша балки.
Он остановился, чтобы посмотреть, как это будет. Галерейка уже не была ему другом, он глядел на нее с каменной суровостью. Сжав кулак, он ударил по ближней подпорке. Шорох и шелест пронеслись над его головой. Он ударил снова, сильнее. С каждым разом крыша дрожала все больше. Он лукаво улыбнулся, подумав, что галерейка сочтет это землетрясением.
Страшась ударов, по кровле с краю на край побежали мыши, пауки, полчища тараканов самого разного размера, а уголком глаза он увидел и змейку.
Как так? Столько живых существ обитало в галерейке, когда он думал, будто обитает тут один?
Мнимое землетрясение растормошило целые семьи мышей, пауков, тараканов. Сколько глаз, нет, еще и капель, сверкающих капель разумной, живой воды! Как шевелится мгла! Не только он один двигался по галерейке. Разматывалась рывками тугая паутина, метались туда и сюда глупые тараканы, тихо убегали мыши. А он-то полагал, что один сидит тут и правит всем!
Тараканы, приостановившись, шевелили крылышками, стряхивая страх. Кипарисного цвета паук бежал бочком, как рука, отмерявшая четверти. А вот и мышиная мордочка. Вот скорпион…
Мальчик мгновенно вскочил и наступил на него ногой. Скорпион дернулся, словно живая пружина. Собственно, все эти твари не с галерейки, а из-за стены, оттуда, где бочонки с пеплом, сбруя и упряжь. Седла и уздечки, подобные японским мостикам, сохраняли в своих очертаниях легкий, прыткий бег. Одна упряжь – словно река, трусящая рысью, другая – словно река, текущая медленно, шагом.
Он стоял недвижно, жадный пожиратель тростника, творец небольших землетрясений, властелин галерейки, населенной, точно дом, множеством невидимых тварей, хозяин клада, утонувших в пепле монет. Тараканы, пауки, мыши возвращались в сумрачный мир того, что не видно, в обитель тьмы, плесени, пыли от изъеденных бревен. Создания, чьи слюна и кожа окрашены мраком; сороконожка, желтая, как жухлый лист: призрачные сверчки с выпученными глазами; слепые черви; ящерки. Ничего не случилось, просто он постучал по дереву. Нет, он еще и раздавил ногой панцирь скорпиона!
В неверном свете луны и восходящего солнца, среди людей, похожих на корни манговых деревьев – тощих, желтых, в коросте лохмотьев, в широкополых пальмовых шляпах, – он глядел сквозь сети, развешанные в большом патио. Светало. Люди готовили снасти, чтобы ловить рыбу в пруду, который отсюда, сверху, казался большой лужей грязной воды. Так его и называли, Нищенской лужей.
Спросонок ему нездоровилось, и он ни на чем не мог остановиться взглядом. Пели петухи, а он дрожал и мерз, ему ничего не хотелось, ибо тело его еще спало, ленилось, нежилось, зевало.
Люди кончали чинить сети собственной голодной слюною, клейкой, как сон. Они держали их зуба ми, а руки, пальцы завязывали тут и там кончики развязавшихся ниток, распавшихся цепочек.
Собаки поджидали, зная наперед о рыбной ловле по оживлению хозяев и унюхав красными, холодными, мокрыми ноздрями плетеные корзины с лепешками и вяленым мясом, тыквы со свежей водой и горячим кофе; все ворохом, под попоной, под защитой мачете и кремневых ружей, на куче соломы, пропахшей сухим навозом.
И вот все исчезли. Ушли и собаки и люди. Потом, за ними, – луна. Остался лишь отблеск, подобный яичной пленке. Уже светило солнце, в доме сновали женщины.
«… От озера осталась лужа, от старого дома – галерейка, от тогдашних денег- ненужные монеты в пепле…»
Загадочные эти слова твердили рыбаки, чинившие сети. Они их слышали от старших и повторяли, как повторял он сам, направляясь к галерейке, когда они исчезли.
… Нищенская лужа…
Да, но больше он и не сказал и ничего. Ветер тряс деревья, словно прибой бил о берег. День был светел, а ветер дул. В галерейке, где тоже светало, он мог укрыться от ветра. Он увидел ее, окинул взором. От леса поднималась тропинка к кирпичному полу, к тому самому месту, где лежал скорпион. Когда он наступил башмаком на гада, кровь приклеила тельце к плитам. Муравьи расчленили его и тащили кто куда, уносили скорпиона. Под клейкой громадой, сплошь покрытой муравьями, двигались тысячи черных лапок. Скорпион – драгоценная добыча, его хватает на всю зиму, он хорошо сохраняется. Потому и спорят о нем муравьи, доходит даже до битвы. Сокровище, иначе не скажешь! Наверное, те, кто его тащил, этого не знали. Их дело – тащить поскорей, они и тащили, кто снизу, кто сверху, кто сбоку. Мертвое чудище грозно шевелило лапами и хвостом.
Однако не только мальчик спасался здесь от ветра. Белые, влажные, тяжелые бабочки искали спасения у стены и под крышей, залитой солнцем. Белые крылышки осеняли похороны скорпиона, которого волокли муравьи и провожали тысячи черных мошек; если носильщики отдыхали или сменялись, шествие останавливалось.
У него свело ногу, когда, уперев носок в основание подпорки, он отрешенно смотрел, как хоронят скорпиона по высшему разряду; тогда он несколько раз опустил ступню на пол и ощутил не только мертвый груз башмака, шлепавшего о кирпич, точно пустой кошель, но и какую-то щекотку, будто по ноге поползли муравьи. Ползли они не сверху – он бил носком по плитам, – а между мясом и кожей.
Носильщики бросили ношу у выхода с галерейки при первом же ударе башмака, кишевшего муравьями. Другие муравьи убежали, только мошки летали в теплой дымке, благоухающей сохлым дубовым листом.
Он притворился, что ничего не видел. Цепочки муравьев на зелени склона сплетались в траурные сети, в нити невода, сплетались, расплетались, не запутывались.
Нищенская лужа. С галерейки ее не видно, хоть вытянись вверх, хоть залезь на подножие подпорок. Лучше бы ему уйти с рыбаками. Он шел бы там, с ними, молчал, слушал журчание воды в прожилках мясистых листьев и белых или лиловых цветов, похожих на озерных бабочек. Он плыл бы там, внизу, и думал о галерейке. Взмахнув рукой, он отпугнул муху. Стебель тростника он уже не сосал. Он думал. думал… Мысли сладостны, они пропитывают сахаром череп, мухам по вкусу их неощутимый, но совсем настоящий мед. Медленно взмахивая рукой, он отгонял мух.
Почему нельзя сразу плыть по Нищенской луже с рыбаками и смотреть на галерейке, как муравьи снова волокут, хоронят скорпиона?
Нельзя, а в мыслях- можно; он может думать здесь, что сидит там, у воды, гонимой ветром, благоухающей серебром и сладостной, словно земля под паром. Касаясь подпорок, он видел, как зелень леса превращается в воду, спящую среди бананов с острыми кинжалами листьев, огромных сейб, колючих смоковниц.
А был бы он там, с рыбаками, – он был бы и на галерейке и думал бы только о стене, о подпорках, о крыше, о монетах, о старинной сбруе.
Больше нет ни бабочек, ни шествия. Какой-то муравей бежит по плитам. Только он один все тут да тут. Чтобы тут быть, приходится жертвовать многими другими, местами. Он провел ладонью по рубахе. Да, это он. Он – здесь, в других местах его нет. Конечно, мыслью он может быть и здесь и там, где угодно. Он тихо ушел с галерейки, чтобы в этой части дома думали, будто он еще здесь.
Глалаза у него серые, как пепел, как остывшая зола – зола, не угли, опирается он на узловатый посох, ходит по птичникам, и призрачно-дымное тельце раскачивается на кривых ножках. Маленький, тощенький, голова втянута в плечи, уши торчат. Ах ты, какой старый! Он еле дышал, когда глухо бормотал про утопленников:
– Вот осушить бы Нищенскую лужу, а там внизу кладбище, только без крестов. Костяки отмытые, чистые, волосы зеленые, одни глазницы, глаз нету. Туда их покидали, пиратов… Поймали и утопили…
Дрожащей рукой он срывал листочек, разминал, словно гусеницу, нюхал. Иногда указывал посохом вверх, то на плод, то на облако в небе.
Старый какой! И не скажешь, что он еще есть на свете. Приходит в жизни время, когда уже так не скажешь. Имени нет, возраста нет, все пропало куда-то…
Мальчик глядел, как старик – трух да трух – идет, опираясь на посох. Мимо не прошел, остановился. Улыбнулся беззубым ртом, лицо сморщилось.
– Как тебя зовут? – спросил он.
Когда старики видят детей, они всегда это спрашивают. Хотят знать имя. А к чему? Можно бы «сыпок». Нет. «внучек».
Мальчик, всегда готовый назвать свое имя и фамилию, ответил сразу, угодливо прибавив: «К вашим услугам».
Костистыми и хрящеватыми щипцами пальцев старик вынул платок из пиджачного кармана. К платку прилип катышек белого меда. Он медленно его отлепил, поднес к губам. И все глядел, глядел, держась за посох, втянув голову в плечи, тощий, костлявый, осторожный.
– Медку не хочешь?
На двенадцать лиг в округе никто не говорил «ты». Нищенская лужа, кладбище без крестов, галерейка заброшенного дома, монеты, пираты…
Глядя на старика, он проглатывал мысли и, как бывало прежде, взял его за руку – не чтобы помочь, чтоб коснуться. Касаясь, он разгадывал, быть может, тайну своего детства. Да нет, что могла передать пальцам старчески хрупкая рука? Старик все держал платок, пропахший увядшими цветами, а к концу прогулки присаживался па камень, на пень, на что угодно и засыпал, хотя стояло утро; из-под утратившей форму фетровой шляпы свисали седые пряди, щеки ходили ходуном, словно и во сне он со вкусом сосал свой катышек, посох лежал между кривыми ногами, руки бессильно свисали.
Пробежавшись по лесу, мальчик заглядывал издали на галерейку, будто стремился захватить врага врасплох. На сей раз он упал ничком – здесь был не просто враг, здесь были злодеи – и пополз на локтях, на животе, на коленях… Лес, поднимайся! Деревья, на приступ! Он овладел галерейкой, полной злодеев, отважно разоружил их. Они бежали. Кто-то из них еще бился. Пиф! Паф!.. Все, победил. В седло! Тень коня летит среди веток. Мальчик мчится, падает на землю и возвращается на галерейку, наигравшийся, разочарованный, мокрый.
Почему же старик все спит? Почему не рассказывает? («Хочешь медку?») В его изношенном голосе есть что-то доброе, родное, мужское. Рыбаки говорили, что в Нищенскую лужу текут потаенные родники, а вытекает из нее подземная река, которая во время землетрясения выходит наверх грязевой змеею. Наверное, об этих змеях и толковали служанки. Проползла такая змея по старому дому, и пришел конец людям, зверям, деревьям, дорогам…
Осталась одна галерейка. Мальчик обернулся, чтобы повернее увидеть Нищенскую лужу. Он угадывал, а может – выдумывал, что случилось. Заброшенный кусок галерейки, никому не нужный, один. Темные комнаты, где обитают черви, пауки, скорпионы и восьмигранные бочонки, полные монет; лужа, которая, судя но слухам, прежде была озером; спящий старик, сказавший тебе «ты»…
Пальцы внезапно задрожали и сжались, не в силах переплестись и сцепиться. Он задохнулся на мгновение и даже утратил мысли, прежде чем рвануться к тайне, установить связь между здешним и прошлым, еще живым в этих землях, хотя о нем никто ничего не говорил.
Мальчик поднял голову. Истина и тайна: прошлое, ощутимое сквозь неощутимость, живущее в том, чего не коснешься, – в воздухе, которым ты дышишь, в воде, которую пьешь, в корнях огромных деревьев, в скелетах подводного кладбища, в глазах старика, кивавшего, словно мертвый, хотя он сладко спал.
Тело его забилось стаей перепелок, затрепетало под рубахой. Реки щекотки хлынули на него, тайные реки, питавшие его тайну, великую догадку.
Он то ли сидел, то ли стоял на галерейке недвижно, как всегда, прислонившись спиной к стене или к подпорке.
После полудня на галерейке расположилось бродячее семейство. Белая девочка с длинными ресницами и волосами, зеленоватыми, словно плоды нанес ‹Нансе – кустарник со съедобными плодами›, окликнула его. чтобы поправить ворот рубахи. Назвала по имени – знала, как его зовут. Домашние хлопоты бродячих семей, остающихся тут лишь на ночь, не требуют времени, – бросят на пол пеструю простынку, чтобы старики поспали, а сами лежат или сидят, толкуя о чем попало. Женщины разведут огонь, согреют лепешек и кофе, дети им помогают.
Он дал этой девочке оправить на себе рубаху. Потом она погладила его по спине, притянула поближе и, склонясь, коснулась щекой его лба. Радость теплом разлилась по телу. Он опустил глаза и едва внятно пробормотал что-то вроде «спасибо». Она же, одарив его лаской, взяла за руку, повела, и, наугад находя дорогу, они оказались в чаще, далеко от галерейки.
– Ух, Ильдефонса мальчишку ведет!
Они обернулись вместе, заслышав голос невысокого мужчины, почти утонувшего в просторной кожаной блузе. На голове у него красовалась широкополая шляпа, на руке болтался хлыст, изо рта торчала сигара.
Девочка сжалась и угасла, словно нежность ее окатили холодной водой. Отпустила его руку, то ли смеясь, то ли плача, и ресницы ее коснулись бледных щек.
На галерейку вернулись втроем.
Бродячая семья переждала дневную жару и отправилась дальше. Догорели поленья, на кирпичах пола пенилась слюна выкипевшего кофе, по золе провели борозду твердые ногти маисовых лепешек, воздух попахивал копченым мясом. И все-таки галерейка не изменилась. Он оглядел ее – да, все та же. Почему он им не сказал, кто тут хозяин? Надо бы крикнуть теперь, хотя они далеко, в тростниковых зарослях.
Ильдефонса, мужчина в кожаной блузе, тощие псы, еще люди…
Только псы и заметили… что же заметили псы? Силком, таща за поводок-веревку, втащили их сюда, к нему, псы упирались. Они впивались в землю копями передних лап, шерсть на спине вставала дыбом, когда собак привязали к подпоркам, они никак не могли угомониться.
Они-то понял и, что творится втайне здесь, на узкой галерейке, открытой с одной стороны лесу и небу, затянутому облаками. Собаки не выли, но скалили зубы, содрогаясь от страха.
Да, здесь был сам Владетель сокровищ – тот, чье имя иногда решались произнести рыбаки, местные люди. Владетель.
Он отвел глаза, чтобы больше не видеть чужих, но все же видел псов, едва не сваливших подпоры его обветшалого дома. Белое облачко, словно дым, пропитало его плоть. Пахло плодами нанес. Он ушел с галерейки. Ему хотелось биться, кричать, только бы избавиться от безумной, которая украла его, взяв за руку. Девочка, словно пес, поняла, что здесь – Владетель сокровищ, вот и увела поискать в лесу, как бы спастись от тайны; нет ли где дверей, в которые беглецы входят лишь раз, окон, которых самоубийцы едва касаются, бросаясь вниз и улетая, будто ангелы. Она увела его, играя, чтобы спастись, не увидеть Владетеля сокровищ.
Ильдефонса. Так ее звали. Ее водили по дорогам, чтобы излечить от безумия. Семьи, в которых есть сумасшедший, становятся кочевыми. Медленно, шаг за шагом, он обошел галерейку. Ничего не изменилось. Поверхности, линии, расстояния, миры, вещества, чистейший свет, летящие понизу мухи, звук шагов по плитам. Ильдефонса. Он не колеблясь отдал бы за нее все присыпанные пеплом монеты. Да ведь не продадут, не променяют на монету-другую, если ведут вперед и вперед, тащат вместе с псами; юбки ее свиваются жгутом, светлые волосы льются по спине и по гладким плечам, ноги – белым-белы.
Сахарный тростник. Сладчайший сок смешан со слюной и с кровью, ибо ты поранил десны о режущую флейту твердой лиловой кожуры. Дивный вкус тростника отгонял мрачные мысли. Сперва он разгрызал кожуру, впивался в нее зубами, приникал к тростниковой сердцевине губами, щеками, носом подбородком и кусал, пока не отгрызал кусочек, а уж кусочек этот перетирал зубами, выжимая из него последнюю каплю меда. Жадный до сладкого, он оставлял несчастной кожурке только жажду. Последние капли были самые вкусные, потому что прятались долго, давались не сразу. Измазанный медом до ушей, он медленно отмахивал мух. Галерейка, стена, а за нею… Посейчас он стоял на галерейке, жевал стебель тростника и ни о чем не думал.
Наглый голубь гонял голубок. Сизые перья, розовый клюв… Тут поиграет в любовь, там поиграет… Голубки испуганно и жеманно спасались от него, взлетали, ворковали. Из пруда, откуда пил скот и где плавали утки, вода разливалась вокруг, и те, кто вез мясо, зелень, рыбу, птицу, дрова и уголь для кухни, медлили, не решаясь пересечь мокрое пространство. Небольшие стада коров, дававших молоко для дома, и целые семьи свиней плескались в затопленном патио, окруженном галереей и большом, как площадь. Площадь с одним входом.
Знатные мужи при шпорах, в высоких сапогах, широкополых шляпах с пестрой тульей и шейных платках исчезали в проеме двери, охраняемой Христом, который сидел на скамье без хитона, в терновом венце и держал израненной рукой тростниковый посох. По утрам у статуи кто-то ставил свечу – должно быть, благочестивая служанка; и золотая капля теплилась целые сутки перед осмеянным царем.
Найти бы на галерейке, на своей, галерейке, хоть бы какую щель, чтобы глядеть на эти тайны. Тоненькую, в волос… Он пытливо осматривал стены, подпорки, пол, потолок. Через щель в стене он увидел бы шкаф, полный сокровищ, принадлежащих роду Владетелей; весы для золотого песка, серебряные блюда, тяжелые, как слитки, ленту, запятнанную кровью или, скорее, сургучом, медали, сухие чучела сов, огромные гвозди, черепа, кинжалы. Если же дыра в подпорке, он увидит скважину и ключик. Мальчик приникал к деревянному столбу, расплющивая нос, чтобы глаз был как можно ближе к дыре, и пытался представить, что будет, когда этот ключ повернешь.
У губ его порхали случайные слова рыбаков, он даже взмахнул рукой, чтобы отогнать их, как муху. «Владетель сокровищ УПЛЫЛ на черной лодке… он и родился в черном… в черном жил… в черном сгинул…» Никто не решался сказать «умер».
Владетель сгинул, исчез, потому и страшно. Исчез – значит, может вернуться. Те, кто исчезает, расстаются на время с домом, мебелью, друзьями, пустыми зеркалами, но их не забывают, они могут вернуться, и это как бы сохраняет им место среди людей и пещей. Их нет. но они есть. Нету – и есть, ибо они не стали чужими тем, кто обитал с ними вместе и остался здесь. Среди тех, кто жил в одно время с ними – только очертание, контур. Если исчезнувшие вернутся, контур заполнится ими самими, а заодно и памятью о них.
«Владетель сокровищ уплыл на черной лодке… родился в черном… жил… и черном сгину…»
Сгинул.
Рыбаки так выговаривали это слово, будто выражали или тщились выразить что-то большее, чем «исчез без следа», ушел со всем и со всеми, с друзьями, со слугами, с женами, с утварью, с черными конями, с трауром сокровищ.
Умер он? Все умерли? Кто их знает… Ушел? Ушли все вместе, унося все с собою, чтобы не быть здесь, когда их нет?
Тот, кто ушел или умер, оставив по себе память, словно он и сейчас живет среди близких, не совсем ушел, не вполне умер, – он будет уходить и умирать с каждым родичем, другом, знакомым, которые уйдут или умрут после, пока не исчезнут и не сгинут все.
Так и случилось с Владетелем сокровищ. Рыбаки недаром твердили «сгинул» – он ушел, но это еще не все, он не исчез совсем. Поклонялся он Злому Разбойнику и на изображении Голгофы поместил его посередине, одесную – Димас, ошую – Христос. Долго еще на галерейке валялись листки с молитвой Гестасу, нераскаянному вору.
На его галерейке, здесь… Паутина сверкала сокровищами первых ливней, неразрывно связанных с ярким блеском. Трудно ее разглядеть и на самых видных местах, пока не повиснут на ней почти невесомые капли зимних дождей. Ничего не видно, а выглянет солнце – и засверкают алмазы. Это питало его надежду, он ожидал, что отыщет щель, заглянет туда, где сейчас непроницаемая стена, старая известка, ветхое дерево подпорок.
Владетель сокровищ исчез, уйдя в глубь предметов, чтобы обитать в небывалой свободе темных недр вещества. Он жил по-прежнему здесь, молился Разбойнику, бил пиратов. Недоставало щелки, чтобы застать его врасплох среди слепых червей, пролагавших ходы сквозь дерево или в камнях стены, точимой зимней водою, или в бочонке, в пепле, среди монет, или в комнатах большого дома, изъеденного дождевыми каплями, под землей, в могилах без мертвых, или в Нищенской луже…
Щелку бы только! Щелку!..
Ливень застигает врасплох, даже если падать ему с обугленного неба, лить на безлюдные дома, на деревья, на животных. Галерейка противилась ливню черепичною крышей, взъерошившейся под дождем. словно мокрая курица Там и укрылся он – взбудораженный, веселый. – после того, как ливень застал его посередине патио и обратил в бегство. Руки он засунул в карманы брюк, воротник поднял, шляпу надвинул на уши, а башмаки успели разбухнуть, словно холодные клецки.
Капитан Бульон потерпел кораблекрушение. Древесные кроны, зеленые шары на привязи, и тучи, сорвавшиеся с привязи шары, плавали в светящейся мгле дождя, по небу, озарявшемуся молнией, а зубная боль пронзала нервы, идущие сквозь плоть, и ударяла в измученный, мигающий, едва не лопнувший глаз.
Он прижался спиной к твердой, холодной стене, поплотнее приник к неживому, чтобы утишить боль. Дождь сек его искоса, сбоку. Галерейка едва держалась на трех подпорах и угрожала сложиться, словно зонтик, а капитан Бульон стоял, вжавшись в стену, страдал, боялся, боль дергалась, будто лягушачья лапка, при каждой вспышке молнии, нему нестерпимо хотелось туда, в большой дом, где, заперев окна, чтобы спасти ковры, гардины, мебель, его, наверное, уж хватились призраки-слуги, индейцы с черными косами.
От мелькания дождевых струй веки у него слипались. Боль притихала за щекою. Он не спал, но, глядя на дождь, с трудом открывал глаза. Чтобы совсем проснуться, он вынул из карманов захолодевшие руки и потер лицо, осторожно, не слишком сильно, а то еще и боль разбудишь.
И тут он не удержался. Спрыгнул с борта в море, перемахнул через лужу и – по отмытым камням, по вязкой грязи, мимо сваленных изгородей, брошенных овец, покинутых волов, вымокших мулов – добрался туда, где спал, не закрывая глаз, давешний старик. Разглядел он его, когда обхватил руками, вместе с посохом, чтобы поднять с земли и понести, нет – поволочь куда-нибудь. Старик ничего не весил. Кожа да кости, волосы да одежда. Куда же его тащить? На галерейку. Туда, в свое царство, где можно укрыть всех, переживших бурю. Он ступал прямо по грязи, стараясь не упасть, и останавливался, когда заросли дождя смыкались передним. Ветер разбивал стеклянную стену ливня, прокладывал ему Дорогу. Он добрел до галерейки. Старик все спал. Открытые глаза глядели куда-то – наверное, он видел сны. Из большого дома вышли гуськом слуги – босые, в заношенных штанах, в прилипших к хребту, промокших рубахах – и. тихо стеная, разбредись, как белые мыши, повсюду его искать. А не отыщут, – когда настанет тьма, прекратится дождь, пойдут обратно, освещая путь сосноны-ми факелами, горящими диким пламенем, и будут идти, пока ею не найдут.
– Проклятый старик! – бранились за окнами, спасавшими их от дождя, жирные, как суп, кухарки. – И для чего живет!.. Никакого толку… Ни тебе мрет, чтоб лежать на кладбище, ни тебе оживает, чтоб дело делать!
И, туманя стекло дыханием, подхватывали старухи:
– Из ихнего рода никто еще в могилу не лег, в склепе места не занял. Прав был сеньор альгуасил, хоть его тряханул, чтобы очнулся, когда индейцы эти, старики, жабы сморщенные, требовали у него землю.
Его не нашли. Ветер, ливень и тьма погасили сосновые факелы. Нашли только посох да след на земле. Наверное, ястребы утащили, а то и дождем его смыло, красненького, как креветка, с козлиной бородой.
Служанки перекрестились. В этом доме все исчезают… Тот хозяин оставил накрытый стол, тот – расстеленную постель, а один – полную залу приглашенных…
Двери открыты – на случай, если вернутся; в конюшне овес – если вернутся верхом; стол уставлен пирожными и фруктами – если вернутся голодные; в бокалах вино – если и глотки их, и души мучит жажда; кровати мягкие, теплые, простыни чище чистого – если вернутся усталые от скитаний.
Спустился сон. Далеко, в ночном небе, среди громоздящихся туч показалась луна. Словно пробуждаясь, призраки-слуги – индейцы с черными косами и жирные, как суп, кухарки – услышали , шаги, чей звук отдавался в просторной прихожей. Все знают, что шаги мертвых не вызывают эха… Кто же там такой? Кто пришел так поздно туда, куда никто никогда не возвращался?
Он ушел с галерейки и вернулся в большой дом, неся на руках, прижимая к трепещущей груди легонький груз, не тяжелее паука, промокшего под дождем. Когда миновали ворота из грубого камня, всегда открытые настежь, старик задрожал, как будто живой, а потом замер, и тщетно прикладывал слуга к его лбу платки, смоченные одеколоном, тщетно тер прямые древки пальцев, на которых темнели, словно флажки, грязные черепаховые ногти. Другой слуга спешил закрыть окна.
Только это он в доме и делал, только этим занимался, открывал и закрывал окна. Медленно, поочередно, широко разводя руки, словно в поклоне, когда приходилось выпрямить сложенные вдвое ставни из ценного дерева и прикрыть ими стекла. Владетель галерейки отряхнул ладони, будто принес мокрую землю, и ушел.
Где же умер старик – на галерейке? Или раньше, еще до того, как он его поднял? Задохнулся? Замерз? Скончался от старости?
Мальчик хотел перекреститься, но рука повисла в воздухе, и он долго сидел на кровати, размышляя о том, что старика бы спасли если бы он не тащил его на галерейку, играя в капитанов и кораблекрушения, а понес прямо в дом, где беззубые слуги с косами перебороли бы смерть целебным питьем, грелкой, дымом паленых тряпок и бормотанием молитв.
Он встал с кровати, страшась молчания, и, неслышно ступая босыми ногами, отправился на поиски спальни, в которой лежит старик. За стенами все так же плакал дождь. Правда, он переставал, и успела выйти луна, но теперь снова слышался горестный звук воды, бегущей с крыши в трубы и канавки.
В спальне было пусто. Кровать там стояла, а старик исчез. Окна распахнуты, в подсвечниках – скорее дым, чем огонь. Он закрыл глаза – старик здесь. Открыл – старика нет. Разобрал постель, сбрасывая на пол простыни, перины, подушки, пошарил под кроватью. Нет как нет. Снова закрыл глаза и ощутил, что старик здесь; открыл – и никого не увидел.
Занялся день. Никогда прежде он не одевался так споро. Отшвырнув ногой призрачную ночную сорочку, надел рубашку, трусы, штаны, носки, башмаки. Вот и готов. На столе в столовой, рядом с его тарелкой и фарфоровой чашкой, украшенной золотым ободком, стоял тяжелый серебряный прибор. Теперь, когда старика не было, он понял, что всегда завтракал с ним вместе. Пока тот сидел напротив, он его не замечал, а сейчас, прикрыв глаза, видел четко. Он взял салфетку, развернул. Зашевелились слуги. Служанка принесла молоко и кофе в серебряных кувшинчиках, и он спросил ее, где старик, который завтракал с ним всякое утро. Она не взволновалась и пробормотала:
– Хозяин-то?.. Сгинул… Тут все исчезают, в этом доме!
Он отодвинул, не пригубив, кофе с молоком (только горячий вкусный пар коснулся его губ), кинул салфетку (она упала на пол) и побежал по гулким лестницам искать рыбаков.
Всех расспросил он, и все отвечали, глядя куда-то туманным взглядом.
– Неужели вам все равно? – говорил он. – Старик же исчез! Что это значит – исчез да сгинул?..
Горбатый рыбак готовил наживку для удочек. Мухи досаждали ему, слетаясь на запах потрохов, которые он крошил. Холодные мухи падали сверху мигом, а поднимались тяжело, прилипнув к крови, к кишкам, к легким. Сурило. Так он звался, так его звал и – Сурило. Порою и сам он ел сырые потроха, воняющие мертвечиной. Глядя на мальчика, он посмеивался. О чем его спросишь, убогого, да и других, и всех? Исчез… что ж. значит – исчез.
Окрестные жители шли к рыбакам попросить рыбы, дать вперед денег и протягивали монеты, совсем такие, как те, у него, и бочонках.
С тон стороны, где не было мелких строений, дом глядел в открытое поле, на просторную равнину, там какие-то люди раскинули большой шатер, не спросившись у хозяев, поскольку в этом пустом и непустом доме хозяев не было, и слуги сказали, что их нет. но они вернутся.
Пока рыбаки спускались сквозь заросли к Нищенской луже, пришельцы с шатром, то есть мужчины – кто рябой, кто бородатый, усатый, чернобровый – и женщины в усыпанных каменьями гребнях, девушки на высоченных каблуках, расстелили шатер на земле, словно шкуру огромного белого зверя, и приготовились проткнуть шилом именно там, куда воткнут средние подпоры, боковые, а также те, на которых натянут холст, места для публики.
Слуга, тот самый, который вчера взял у него легкое тело, пришел теперь за ним самим, пробравшись между клетками, пропахшими звериной мочой, которые опустили на землю на устланых соломой фургонов на высоких колесах.
Это приехал цирк. Привез большие чемоданы, полные костюмов, быстро перезнакомился с народом. Циркачи напевали что-то, шутили. Втыкали в глубокие ямки высокие подпоры и, чтобы им не упасть, клали вокруг камни, привезенные издалека, ближе камней не было. Ходили к Нищенской луже поить и купать ученых гривастых лошадок. Был у них и лев, часами кружил по клетке.
– Хозяин, молодой хозяин, с вами поговорить хотят… – сказал слуга, подходя к нему, и он подумал, что говорить хочет тот, кто исчез или умер, но не бросился бежать, потому что безбородый индеец с черной косой показал на усатого, бровастого человека с заросшими ушами. Пальцы унизаны перстнями, на полосатом жилете золотая цепочка, в руке – глиняная трубка.
Мальчик удивился, что с ним хочет поговорить владелец цирка.
– Пойдемте к вам… – сказал усатый, а циркачи тем временем истово и рьяно возились с шатром. По бокам купол уже вздулся, и они. с помощью блоков, веревок и колец, прикрепляли к самым высоким подпорам верх, середину, под которой акробаты превращаются в ангелов.
Придя в дом, хозяин цирка подождал, пока мальчик сядет в кресло с высокой спинкой и длинными шелковыми подлокотниками. принесенное слугой, и поставит ноги на бархатную подушку с золотыми кистями по углам.
– Насколько мне известно, – сказал он, держа в унизанных перстнями пальцах дымящуюся трубку. – со вчерашнего вечера, когда исчез ваш дедушка, именно вы владеете всем, что здесь есть. и потому. Юный Владетель сокровищ, я прошу у вас разрешения расположить тут свой цирк.
Юный Владетель сокровищ впервые услышал, что его так именуют, когда, разрешив раскинуть шатер хозяину цирка, от которого пахло и перхотью и духами, он поспешил по переходам к молельне Злого Разбойника, постоял там, словно считая скамьи, оконца, серебряные лампы, светившие в тишине снежно-белым светом, вернулся и сошел но ступеням в патио.
– Владетель сокровищ!.. Юный Владетель!..
Так называли его, когда он шел. Кто называл? Неизвестно. Кто-то, укрывшийся среди вещей.
Он незаметно прошел мимо тех, кто хлопотливо поднимал купол к самому верху шеста – на бескрайней равнине они казались муравьями, – и поспешил на галерейку, а там ощутил, что его защищают скат крыши, стена, подпорки, чаша. Вроде бы он был здесь один, но знал – его небольшое царство населено семействами мышей, тараканов, скорпионов…
Вспомнив о корабле и буре, он немного отвлекся и стал восстанавливать в уме, не в яви, – что же действительно случилось, пока не почувствовал, как он несет невесомого, словно кукла, старика. Где он умер? Под ливнем? На галерейке, когда он спас его? В своей постели? Нет, нет, нет. Просто исчез, сгинул. Он смахнул со лба темное дуновение. Сердце частыми толчками гнало с галерейки туда, в непогоду, где его называли Юным Владетелем сокровищ, то есть маленьким призраком, обреченным на исчезновение, ибо Владетели эти, все до единого, исчезли, как исчез старичок.
Окрест раздавались гортанные голоса самозваных распорядителей, вой запертых зверей, женский смех, негромкое пение, неслаженное бренчание отдыхающего оркестра.
Только здесь, на галерейке, мог он ощутить, что жил и прежде всех этих чуждых звуков, к которым примешивались шаги и речи охочего до новостей народа, который глазел, как располагается чирк, и справлялся, когда же будет первое представление.
Гордости его льстило, что именно он разрешил циркачам обживаться позади дома. Так явил он в первый раз власть Владетелей. На груди у него был старинный драгоценный камень, светящийся в темноте и темнеющий на свету. Днем – гагат, ночью – алмаз. Сокровище Владетелей. Рукою в черной замшевой перчатке он провел по черному камзолу, украшенному одними лишь черными пуговицами, увидел черные башмаки и вспомнил, что, прежде чем он вышел излома, слуга дал ему широкополую черную шляпу.
Поделиться мыслями было не с кем, и он сказал себе, словно бы другому:
– В этом доме нет смерти. Я никогда не слыхал, чтобы умер кто-нибудь из моих родичей. Здесь не знают ни последних болезней, ни несчастных случаев, ни ран, ни агоний, ни завещаний, ни похорон, ни траура. Все исчезали куда-то. Предки мои исчезали. Никто и не ведал, когда они уйдут насовсем. Они никого не предупреждали, никак не готовились. Конь да шпага – и все, в путь.
Он говорил и говорил, как говорят рыбаки после скудной ловли.
– Высохла бы Нищенская лужа, открылась бы огромная яма, прямо котел, а на дне – могилы, кладбище без крестов… Костяки отмытые, чистые, руки-ноги – такие, будто они плывут, волосы – зеленые, ребра облеплены тиной… Помнится, одна сеть вытянула костяк. Когда поднимали в лодку, думали – рыбина, что-то на него налипло клейкое, вроде чешуи. Рыбак чуть не умер со страху. Выпустил сеть, а в ней-то костяк, да и вся рыба – хорошо хоть в лодку не втащили – и давай Бог весла, уплыл, не оглянулся.
Юный Владетель выпрямил руку, которой, опершись о колено, поддерживал подбородок, а с ним – и голову, а с нею – и мысли…
Ах, если бы только и дела, что сгинувшие предки да кладбище в Нищенской луже, вода, отдающая землей и камнем, старик, который умер в его объятиях и потом куда-то делся, слуги в белых штанах и белых рубахах, безбородые призраки в балахонах, с черными косами! Если бы только это, но теперь тут еще и клоуны, акробаты (не надо, нельзя бы разрешать!), все эти циркачи – раскинули свой шатер, бродят по лесу, ищут съедобные коренья. Сосешь клубенек, смакуешь, и хорошо, приятно, словно в тебя медленно, сладостно перетекает жизнь, которая прежде перешла из земли в растение. Есть корни, сохранившие вкус дождя и песчаника. По этому лесу бродил и он, держа Ильдефонсу за руку, похожую на пальчатый корень: они подходили к деревьям – к одному, к другому, ко многим, глядели на красивые плоды. Сахаром рассыпались птичьи трели, и птицы улетали, испугавшись шагов безумной. Он плохо помнил ее. В памяти его жила другая Ильдефонса. Та, настоящая, ушла, тоже делась куда-то. А он вспоминал такую, как утопленники из Лужи, которые выходят по ночам, купаются и свете луны, желтой, словно плод нанес.
Кто-то шел к галерейке. Он спрятался, пока не заметили. Сердце прыгало под сорочкой. Появился Сурило. Короткие ноги раскорякой, длинные руки, острый затылок, выдвинутый подбородок, уши вроде рогов. Горбатый рыбак держал пращу из питы, в праще был камень. Остановившись на галерейке, он поглядел, где циркачи – голоса их слышались отовсюду, – подождал, прикинул, грозно раскрутил пращу над головой, еще раскрутил, еще и сколько было сил метнул камень. Вот это ловко! Сурило притопывал и смеялся, зубы его едва виднелись в сплошной сетке морщин.
Безбородые слуги с косами, призраки в белом пепле; комнаты большого дома, освещенные днем и ночью, распахнутые двери и окна; рыбаки, промерзшие в стальной воде и, словно пауки, расстилавшие сети в темном патио, вывалив в плоскодонки серебро рыб и рыбешек; тени пастухов, спрыгнувших с крепких коней, чтобы преклонить колено перед Злым Разбойником; лай собак в загонах; повозки о двух колесах, чуть накренившиеся набок, теряющие очертания, когда, насвистывая песню, погонщики выпрягут волов и, с палками на плече, повернут их к пруду, не сняв ярма, а там воловьи шеи в ярме задвижутся вверх-вниз – один вол погрузит морду в холодную воду, другой поднимет, глотнет горячего воздуха.
Юный Владетель сокровищ выглянул в окно. В ноздре у него засвербило, и он поднес руку к носу, словно решил в нее чихнуть.
Глубокое синее небо, цветочный венчик, пушистые облачка, горячий дух тростника с сахарного завода.
Черными глазами, подобными гагатовым пуговицам, подвижными пуговицами из-под трепещущих век он оглядел все, что мог увидеть, пока не натолкнулся взглядом на шатер, громадную черепаху, светящуюся изнутри, с голубым флагом на шесте и белыми, желтыми, зелеными, красными флажками на боковых подпорах.
Вокруг кишели люди. Как-никак- премьера, первое представление. Вход освещали комья тряпок, пропитанные газом и салом, чтобы дольше не гасли. Головы христианских мучеников… Рядом со входом, запруженным зрителями, пели трубы, звенели тарелки, грохотал барабан, как бы подтверждая пламенный зон плююшихся золотом факелов. Клоун толковал о деньгах с проданном билетов, разумно толковал, степенно. Так разумны и степенны куклы, которые видят все. что нужно, и вдали и вблизи от просунутых в них пальцев.
Из тряпичного кома, клубка огненных гусениц, вырвалась бабочка дыма. Крылья ее свились винтом, когда она долетела до Владетеля, чей паланкин несли слуги в пепельных штанах и балахонах, исчезнувшие вслед за белой бабочкой.
Хозяин труппы вышел навстречу гостю, низко склонился перед ним, скаля золотые зубы, и пожаловался на зубную боль. Нервы, знаете ли… Все же премьера.
«Маэстро, марш!»
Хозяин только это подумал, кусая трубку, чтобы не взвыть от боли, а мысль его уже передалась оркестру, и музыканты, друг за другом стряхивая дремоту, заиграли марш-пасодобль. Начал корнет-а-пистон, сверкая золотой огромной челюстью, перебирая ее когтями-пальцами, словно обоих их пронзала боль, но вместо крика из-под послушных клапанов вырывался раскаленный свист.
Музыканты зашагали в такт маршу к дорожке, ведущей на арену, чтобы придать представлению блеск, аккомпанируя каждому номеру. Двигались они гуськом, играя, раздувая щеки, в отблесках пламени, которым горели тряпки, сало и газ.
Хозяину труппы надо было хлебнуть спирту; может, уймется боль – нервная, от премьеры. Сперва весь рот опалит, потом станет полегче. Да и сам он меньше будет яриться, пока идет представление.
Ему принесли стаканчик агуардьенте (алкогольный напиток, прпготовляемый из сахарного тростника или различных фруктов.). Спирта не было. Да что там, все едино.
Золотые зубы застучали о стекло, губы затряслись, щека вздулась-полоскание помогало. Однако уши горели, глаза слезились, и страдалец отступил назад, пропуская музыкантов, медленно шествовавших к арене в такт своему пасодоблю.
Хозяин терпеть не могэтихобжор, мерзавцев, бездельников, и от злости зуб заболел так сильно, что ему не удалось скрыть свои чувства и заметить, что. как это ни опасно, стоит он прямо у факела. Куда там… Он и подумать не успел, что это уже не опасность, а страшная, жуткая правда – изо рта у него рвется пламя, лижет лицо.
Что же случилось? На него свал идея тряпичный огненный ком. Хозяин хотел уклониться от пылающего шара, но было поздно, слишком поздно. Рот горел, словно золотая челюсть превратилась в бушующий костер. Несчастный кинулся за кулисы, не слыша аплодисментов – зрители решил и. что этот эффектны и номер открывает программу.
Весь в огне, он перебирал пальцами, как музыкант, игравший на корнет-а-пистоне, или ангел Страшного суда, извлекающий из своей трубы зубастые звуки, которые укусят мертвых, чтобы те проснулись, оделись, принарядились и явились на свет божий.
Тогда, в долине Иосафага. хозяин труппы снова обретет лицо, губы, усы, брови.
Владетель сокровищ встал, чтобы похлопать, как все, но тут же ОПУСТИЛ руки. Рядом с ним упал хозяин – без усов и без губ, скалясь, словно череп. Золотые зубы, побагровевшие от жара и почерневшие от копоти, как бы осклабились пламенем; клоуны прыгали на распростертом теле, пытаясь потушить огонь; зрители хлопали изо всех сил, восторгаясь пантомимой.
Акробатка в розовом трико растерялась и успеха ради полетела с трапеции на трапецию, все выше и выше, как душа злосчастного хозяина, у которого сгорело все лицо, даже веки, и совсем обнажился безгубый золотой оскал.
Вернувшись на землю, акробатка вынула платочек из-за расшитого блестками пояса и обтерла лицо и руки, покрывшиеся смертным потом, который липнет к тебе глухой пчелою, когда делаешь тройное сальто-мортале.
Так представление и кончилось.
За клетками, где, зычно рыча и тяжко ступая, расхаживали звери, перенявшие волнение укротителя, умирал в муках хозяин – без глиняной трубки, без усов, а из-под рваной рубахи, на черно-багровой груди, виднелся пепел сгоревшей рыжей шерсти.
Кто стоя, кто сидя, кто неподвижно, кто – меняя позу в свете керосиновой лампы, затухающей стеклянным зевком, семья циркачей (обезьяны, люди, кони, псы, словом – все, кроме цыган и зверюг) смотрела, как медленно умирает злосчастный Антельмо Табарини.
Оркестр молчал. Музыканты ощущали хоть какую-то, да вину. Беда стряслась, когда они проходили, играя марш-пасодобль. Рябой плосконосый музыкант, корнет-а-пистон, чесался, ловил блох, словно читал мелкую нотную запись. Большим и указательным пальцами он хватал самых крупных, кровавых – то были целые ноты, – но не гнушался восьмушками и шестнадцатыми, скакавшими кто где. без нотных линеек.
А зрители – подумать только! – все хлопали, полагая, что это ч есть означенный в программе номер: «Пожиратель огня». Тот же- кто должен был и впрямь глотать пламя, бесстрастно взирал на муки дона Антельмо, ковыряя спичкой в зубах.
Владетель сокровищ остался с труппой до конца. Дочка дона Антельмо попросила разрешения приклеить отцу искусственные усы, чтобы похоронить его усатым, как он был при жизни. Губы сгорели, пришлось клеить к зубам.
Безбородые белые слуги с черными косами собирались имеете, все же не так страшно (особенно пугал их серый пепел, осевший на одеждах) и раскапывали босыми ногами фамильную усыпальницу, где по велению Владетеля сокровищ должен был найти последний покой дон Антельмо Табарини. Ему выпала честь улечься там первым, ибо никто из здешнего рода похорон не дождался, все исчезли, не пожелав гнить в земле.
Юный Владетель сокровищ пытался себе представить то, что слуги, несомненно, от него скрывали, – судьбу былых хозяев, которых никогда не было в доме, вечно они странствовали или исчезали совсем. Преходящее благо, достояние кочевников, утерянное оседлыми людьми. Одни уйдут и не вернутся, словно умрут, чтобы порвать с семьею, от которой только и спасешься что бегством или безумием. Другие облачатся в траур, тоскуя под гнетом будней, обращавших крошки в песок, соль – в слезы, любовь – в скуку, круг света от уютной лампы – в отверстие бездонного колодца. Юный Владетель видел, как борются они с роднею, со слугами, с вещами, с тенью, тоже одетой в траур с головы до ног. Был и такой, который боролся с собственным отражением, бил зеркала, чтобы уничтожить свой образ. Тот исчезал, он убивал себя в стекле и так остро чувствовал смерть, что потом слонялся по дому, словно бродячий призрак, неприкаянная душа, пережившая свое тело.
Бедный убийца отражений! Его прозвали Коршуном за траурный костюм с желтизной, за редкие волосы-перья, прилипшие к хищной головке, и за то, что зимою он странствовал с места на место, волоча за собой постель, стол, стулья, книги; начиналось же это, когда недвижным водопадом низвергнутся на пол стекла, прольется зеркальная вода, и слуги сметут ее, словно градины первых ливней.
Легкий, как время, он выходил каждый месяц, тринадцатого, в полночь, из своей недолговечной спальни, чтобы возжечь восковые черные свечи, горевшие очень ярким, очень желтым огнем перед крестом Злого Разбойника, который верил, что от человека остается лишь мертвое тело и всякий, рожденный на свет, становится только прахом, как бы велик и могуч он ни был при жизни.
– Воистину умерший, прости мою немощь!.. – взывал он. стоя на коленях перед мерзким распятием. – Когда я гляжу в черкало, мне мерещится, будто там, за этой жизнью, есть что-то еще. Вот мой грех, и я тебе каюсь. Много раз оскорблял я тебя, но обещаю, отче, больше не заглядывать туда, где мне видятся иные пути, ибо ты их отверг, смеясь последним смехом, когда обманутый мечтатель предлагал тебе рай.
Дыхание его отдавало гнилой утробой, хищная птичья головка судорожно тряслась, глаза неотрывно глядели на распятие, напоминавшее цифру тринадцать: кресте кривой перекладиной – единица, изогнутое тело – тройка.
– Я ненавижу Люцифера, – говорил Коршун, понизив голос, – глупого ангела, низвергнутого в ад за то, что он возжелал сравниться с Богом, и беззаветно люблю тебя, ибо ты, распятый Разбойник, зная свою участь, отверг убежище небес, твердо веря, что и сам ты, и все мы – лишь тленные тела.
Все так же тихо, прерывисто, едва разжимая губы, он говорил:
– Ты висишь на кресте, ты прикручен веревкой, ты страшно страждешь, ты вывалил язык – это последнее кощунство, – а дерзкий извив твоего тела – мятеж против слепых сил судьбы!
Утренний свет – толстое стекло, опаленное пламенем и раздробленное в мокрую пыль – облекал со всех сторон изможденного убийцу отражений. В бесконечном зеркале мира, покрытом с изнанки амальгамой, занималась заря, а несчастный Владетель ощупывал пальцами все, что было в нем от плоти, не желая укрыть в раю единственную истину – тело.
– Не попусти моему отражению затеряться в краю вымысла! Укрепи меня, не дай выйти из здешнего, вещного, мирского! Зачем ты дозволяешь мне изменять твоему примеру? Ты – Злой Разбойник, ты – вор, ибо деянием своим ты украл мнимый мир у тех, кто в него верил. Ты покусился на царство отражений и победил его!
Мечась между грехом и покаянием, Коршун пришпорил коня, прыгнул как был, верхом, в Нищенскую лужу, и на сей раз вода не вернула ни облика его, ни тела, схоронив их в таинственном спящем зеркале.
Похоронив дона Антельмо, циркачи перессорились друг с другом. Каждый хотел власти. Начались сплетни, раздоры, ночные драки. Наконец стали биться в открытую. Когда воюют в доме, в семье, самая мирная утварь становится снарядом, а защищаются как могут, – за колонной, за Ширмой, за креслом пли в запертой на ключ комнате, перед которой враги, истошно вопя, колотят в дверь ногами.
В цирке же – что в чистом поле, тут не спрячешься. Под огромным куполом пусто, и противникам едва удавалось укрыться от летящих предметов на местах для публики, за полотнищем, заменявшим двери, или за кулисой, – больше негде. Если бы не цирковая прыть, помогавшая увернуться, многие были бы тяжело ранены.
Но это не все. Не только поле боя – оружие было иным, чем в семейных битвах.
Укротитель объявил себя преемником дона Антельмо. но его не послушались. Он взъярился и пригрозил выпустить на волю зверей.
– Тогда признаете мои права! – зычно орал он, отскакивая в сторону, ибо циркачи метали в него самодельные снаряды так рьяно, что зазевайся он на миг – и ему раскроили бы голову, туго набитую воспоминаниями об охотничьих подвигах в Африке.
– Или я главный, или вами займутся звери… Звери да бич!..
Сквозь ломкие зигзаги крика слышался свист хлыста, сверкавшего, словно молния, в сильной руке, наполовину спрятанной под манжетом раззолоченной парадной униформы.
Ана Табарини, дочь дона Антельмо, подошла к Укротителю, едва одета – угрозы загромыхали, когда она была в одном белье, – и притворилась, будто согласна. Она натягивала халат, не противясь объятиям мужчины, возомнившего, что власть и любовь явились к нему сразу, вместе, – и вдруг, вырван хлыст, впилась звериными зубами в большое ухо, явственно намереваясь вырвать его, если Укротитель не отдаст ключи от клеток. Несчастный циркач, которого кусы вал и и настоящие звери, побагровел, посинел, почернел (что никак не подходило к его золотисто-бронзовой щетине), взвыл от боли, заметался – Ана впивалась все сильнее, – но не выпустил ключей из скрюченных, словно когти, пальцев.
Клоун Белый Хуан вырвал их в одно мгновение и понесся прочь, аза ним кинулся негр, длинный и тонкий, как угорь. Заметив, что ключи у клоуна, он решил отнять их и стать главным, и это удалось бы, если бы Хуан не ускользнул, не пересек арену и не взобрался по канату на одну из трапеций; хотел он втянуть и канат, но опоздал – преследователь быстро карабкался вверх.
Не дожидаясь поражения, клоун швырнул ключи одному из своих, приятелю Аны Табарини, который укрылся на местах для зрителей и взывал оттуда к нему, выразительно протягивая руки.
Связка ключей пролетела под куполом, звеня, словно метеор, прорезающий небо. Вернее, звук был такой, будто кто-то из музыкантов ударил в треугольник, перекрывая глухие стуки, звяканье меди и звон разбитого стекла.
Образовались две партии. Сторонники Аны Табарини защищали ключи, чтобы Укротитель не открыл клетки и не пришлось признать его власть – как-никак, угроза немалая, да и звери проголодались.
Чуяли беспокойные тигрицы и разозленный лев. что их, быть может, ждут свобода и пир, на котором роль христианских мучеников исполнят циркачи.
Чуяли, нет ли, а по клеткам ходили взад-вперед, как заведенные, глядя печально, ступая мягко и подгоняя себя бичом хвоста.
Укротитель, измученный борьбою с Аной, неуловимой и юркой, как язык, прижал побелевшую ладонь к раненому уху. которое вконец онемело и горело так, словно в него впилась не дочь Табарини, а его золотая горящая челюсть.
Ключи летали туда-сюда, и в самый разгар битвы под парусиновым сводом, именно там, где его держит шест, появилась обезьяна. Кто-то забросил туда ключи, чтобы уж никак не достать.
Обезьяна их достала. Циркачи застыли от страха, готовые броситься наутек. Не ровен час, хвостатая ворюга свалится спелым плодом и отопрет клетки! Но, гримасничая, словно шут, обезьяна позвенела ключами у самого уха, послушала, взвизгнула несколько раз- понравилось! – и оглядела арену, высматривая негра.
Раздался свист. Обезьяна в мгновение ока соскользнула вниз по трапециям и, прежде чем все опомнились, села на плечо темнокожему другу в сверкающих одеждах.
Маленькая, черная, мохнатая ручка вложила ключи от клеток в черную гладкую руку.
Ана Табарини и клоун попросили хоть на время заключить мир.
– И мне мий, и мне! – завопил негр, принадлежавший к партии Укротителя.
Все облегченно вздохнули, услышав его слова. Укротитель расправил грудь, прикрытую опозоренной, но все же блестящей курткой (от укуса он оглох), и потребовал у негра ключи, но тот, не спуская с плеча обезьяну, отдать их отказался.
– Мий! Мий! Мое кьючи! Никому не обизу!
Китайцы (жонглеры) и Ана Табарини пошли в наступление под началом Бородатой Женщины, швыряя противнику в глаза опилки и песок.
Укротитель и его сторонники упали ничком. Над темным мхом, над волосами удачливого нефа пронесся белый комок, задел на лету клоуна и угодил Укротителю в щеку, когда тот приподнял голову, чтобы поглядеть, не угомонились ли китайцы, чернокосые. как слуги Владетеля сокровищ.
– Нету.мия! Будете швыяться, клетку откьею! – крикнул негр, все еще с обезьянкой на плече.
Укушенный Укротитель встал, готовый на все. протирая глаза. Дрожа и брызгаясь слюной от ярости.
Негр угадал, что он замышляет, и схватил упавший хлыст.
Вдруг, откуда ни возьмись, понеслись галопом кони. Наездники на огненных жеребцах. Миг – и нет их. Страшно, если скачущий конь ударит подкованным копытом. А когда он так несется, может и убить.
Бородатая Женщина, чей пол выдавало ее лицо, свалилась без чувств.
– Писпис! – обличал Укротитель негра, страшась подойти ближе (а что, как ударит хлыстом?). – Изменник, двурушник, бандит, злодей, своего предал!
– Писпис не двуюшник!
– Чего же ты тогда?
– А ты покьичи: «Писпис молодец, Писпис хозяин, цийка хозяин и мой, Укьятителя\ Самый-самый главный, хоть и темным!»
Сторонники Аны Табарини признали Писписа главой труппы. Клоун Хуан, китайцы, другие циркачи окружили его в знак поддержки. Укротитель и ошеломленные наездники пытались и не могли очнуться от страшного сна. Звери били лапами об пол клеток и ревели, как дальняя буря. Владетель сокровищ укрылся в доме, под крышей, украшая сверканием мрака траур своих одежд.
К галерейке тянулся кровавый след. Сурило был ранен. Сурило, горбатый рыбак, приготовлявший наживку, мелко крошенные потроха, которые порой съедал и сам, смеясь, пуская слюну, вычихивая мух. Волосы росли у него на шее, на лице, повсюду. Нет, лица почти не было. Человек безлица. Не голова – кокосовый орех, приклеенный к телу, к плечам, похожим на лапы черепахи. Руки длинные, ноги короткие. Только и есть что глаза – голубые, живо глядящие из волосяной чащи. Его бы прикончили, если бы не Писпис, нынешний хозяин цирка Табарини.
Невидимый, независимый, один против всей труппы. Сурило метал из большой пращи камни и комья глины, которые били метко и больно, как пули. Увидит сквозь шатер неясный силуэт и прицелится, кто бы там ни был.
Первым ранило китайца. Он упал без чувств. В разгар междоусобной битвы циркачи и помыслить и заподозрить не могли, что на них покушается внешний враг. Пока у китайца вспухала шишка и он шипел: «Шиш-ш-шка, шиш, ш-ш-ш», потирая ногу и страшась, что глиняный шарик так и остался под кожей, очень уж болело, один из акробатом прыгал, держась за канат и поджав, словно аист, пораненную ступню.
Не теряя времени попусту, Сурило прицелился еще метче и угодил прямо в бок Ане Табарини. Акробатка побледнела, задергалась, как обезумевший паук, и потеряла сознание.
Кто-то, да нет – каждый увидел, как рыбак с пращой в руке, пылая гневом, сверкая глазами, то напряженно морщит, то расправляет заросший лоб. По-детски увлекшись борьбой, Сурило не заметил, что вышел из укрытия и нападает не прячась.
Защищался он храбро. Из пращи стрелять теперь не мог – многочисленные враги подошли к нему цепью, слишком близко – и пустил в ход камни. Повинуясь чутью, как зверь, Сурило швырял их обеими руками, поочередно левой и правой. Наездник на коне свалил его наземь. Циркачи накинулись на него. Они били несчастного рыбака ногами, кулаками, хлыстом, палками и прикончили бы, если бы черный Писпис не подоспел вовремя. У Писписа были и ключи от клеток, и хлыст Укротителя, да и вообще теперь все признали его главой труппы.
Бледной, похолодевшей рукою Ана Табарини пыталась унять боль в легком, которого и не коснешься. По-сиротски всхлипывая, плача, она просила клоуна посильнее отколотить Сурило. Белый Хуан и так старался больше прочих, и Писпису пришлось пригрозить, что он откроет клетки, если тот не уймется.
Под защитой Писписа и обезьяны Сурило ушел и укрылся на галерейке.
Круглый день… День кажется большим и круглым, если глядишь на него с глади вод, зажатых между горами, скажем – с Нищенской лужи.
Рыбаки, чуждые, как и слуги, распрям циркачей, забрасывали сети с лодок, задумчиво, молча, печально, очень уж часто они глядели на воду.
На берегу, темно-красном, словно кровяная пыль, женщины, плавные, точно облака, стирали и расстилали белье, собирали клейкие травы, помогающие от лихорадки, ломоты и простуды, или красивые ракушки, из которых можно сделать бусы, или сухой хворост, чтобы подбросить в огонь и разогреть обед. У одних за спиной висели малыши, другие держали за ручку детей постарше. С тех пор как приехал цирк, рыбаки брали с собой и семьи и собак, страшась, что тигры выйдут из клеток – тигры и лев, он ревел так страшно, – и сожрут всех без разбора, и некому будет защитить тех. чьи мужья и отцы ушли далеко, к Луже.
Когда стемнело, вернувшись, под кровлей своих хижин они толковали о Сурило, объясняя все по-своему. Каждый в этом мире творит свою правду. Циркачи хотели схватить убогонького, дурачка и скормить его голодным зверюгам, а он защищался, сперва – пращой, потом – камнями, потом – как мог. и если бы не Писпис, его бы кинули в клетки на растерзание льву и тиграм.
Назавтра рыбаки с семьями укрылись в гулком, тихом доме, под защитой Злого Разбойника и Юного Владетеля сокровищ.
Слуги, размещенные на парадной лестнице по косам – or самой длинной до самой короткой, хотя и одинаково черного цвета, встретили рыбаков с женами и детьми, собак, домашнюю птицу, больших и маленьких попугаев. Рыбацкие семьи, словно во сне, покинули тростниковые хижины. Их напугало рычание льва, и они пришли, чтобы пожить здесь, пожаловаться Владетелю на страшных африканских зверей и препоручить себя Злому Разбойнику, в чьей обширной часовне они и разместились, не говоря ни слова, будто отобрали для молитвы тех, кто потише и погибче – ведь страшному распятию молятся молча. но поклонов кладут много.
Безбородые и чернокосые слуги глядели на рыбачек, представляя, как звери рвут и жрут их. Они не могли думать о том, что слышат, да и не слышали толком, как молят и просят рыбаки, чтобы Владетель сокровищ приютил их, ибо упивались мыслью о том. что не тигры и не львы терзают этих женщин в провонявших рыбой лохмотьях, а они сами, слуги… если бы тех, обнажив, швырнули им.
Безмолвно помолившись покровителю своей плоти – так звали они Разбойника, не слишком в это вдумываясь, – рыбаки поклялись отомстить за Сурило.
– Тобой клянемся, отче, отвергающий душу!.. – говорили они, целуя когтистые скрюченные ноги, привязанные веревкой к кресту.
Главный слуга перекинул косу на грудь, словно кисть почетной перевязи, и отвечал рыбакам:
– Если звери окружат нас, требуя человечины, мы сперва бросим им младенцев, потом – детей постарше, потом – стариков, потом – женщин, потом – раненых. Тогда защитники дома смогут биться, пока не погибнут.
Сказал и перекинул косу за спину.
Рыбаки повскакали, крича «нет!» с таким омерзением, будто выплевывали жабу.
Слуга закрыл глаза. Другие слуги жаждали женщин, словно звери, и преследовали их. Казалось, что у них по четыре руки: две – просто руки и две – косы, шевелящиеся, как клешни у рака.
В коридорах, кухнях, конюшнях, патио, дальних комнатах, на лестницах, подарками, – всюду, точно играя в прятки, чернокосые слуги с задубевшей от времени кожей подстерегали пленительных рыбачек, а кругом сновали мыши, сыпали искрами жаровни, распаленные горячим мясным соком, капающим с вертелов.
Женщины прятались, отступали, уступали. Понизу дул вонючий ветер. Сбились воедино лохмотья, руки, волосы, лица, грязь, тоска и страх. Так было в первый день, когда мужья ушли рыбачить и оставили растерявшихся жен под недвижными взорами чер-нокосых. иссохших, похотливых слуг, среди клеток, где грозно пыхтели лоснящиеся зверюги.
Еше один круглый день. Переливчато-золотистые звери с пеной на губах чистят клыки, точат когти, моются в узких поилках.
– Сурило!.. Сурило!..
Юный Владетель сокровищ тряс на своей галерейке куклу из плоти в окровавленном тряпье. Так миновала ночь. Сурило поводил голубыми, как бы не своими глазами. – сам он был совсем убогий, и казалось, что настоящий обладатель глаз за какую-то провинность заключен в такое тело, а теперь, проснувшись, выглядывает оттуда, не понимая, что это с ним.
Жаловался Сурило не столько на боль и раны, сколько на утрату пращи, и радужка его глаз беспомощно голубела на фоне ярких белков, сверкавших из-под век.
Есть ли лучший рай для страдальца, чем облегчение боли? Израненное тело повиновалось чутью.
Рай – это место, где ничто человеческое уже не важно нам и не больно, тогда как в аду все болит намного, бесконечно сильнее.
Сурило лежал на галерейке – мухи облепили его рану, словно алый мед, – и, отвернувшись к стене, тихо стонал.
Владетель сокровищ, покинутый разумными предшественниками, для которых на свете нет ничего, кроме плоти, подошел к нему и сказал:
– Сурило, завтра ты будешь в раю!..
Ана метет, негья хоеший, тоже метет.
– Нет, Писпис, хозяин должен работать не метлой, а мозгами. Голова лучше метлы.
– А негья-хозяин метет метелкой, ему ничего, ему хоешо.
– Если хочешь мне помочь, лучше не подметай, а принеси сетки с шарами.
– Шайи пьинести без сеток… Нет, в сетках лучше, легче…
За нефом, тащившим шары в сетках – грузу много, весу мало, – шел Белый Хуан с охапками тростника и цветущих веток, чтобы Дополнить наряд цирка, разукрашенного, словно к празднику.
– Ну и пьедставление, Писпис! Ёскошное/- говорил он, передразнивая нефа, которому вовек не сказать «роскошное представление».
Негр, волочивший сети по песку, разронял половину шаров.
– Писпис шары роняет!.. – кричала Ана, в белой блузе, синих бриджах, красном крапчатом шарфе, с гребнем во влажных волосах.
– Негья подбеет… подбеет, не бьесит…
Укротитель предстал во всем блеске. Широкополая шляпа с высокой тульей, сапоги, нагрудник сверкали в полуденных лучах. Начищая сапоги, он копил слюну, чтобы после плюнуть получше, навести окончательный глянец на лакированные доспехи и золоченые пуговицы.
Китайцы (жонглеры) обратились на время в поваров и жарили глазунью к завтраку; мясо крутилось на вертеле, а уха испускала густой запах моря. Говорили они по-китайски, на все лады, будто пели (Писпис. недослышав, говорил «скйипели»), и то пересмеивались, то замолкали, как бы прислушиваясь к ветру. У самого старого впрямь скрипели кости, словно и они выговаривали слова, слагавшиеся где-то под кожей. Был он весьма пуглив, чуть что – и весь сожмется. Искательный взгляд, робкая повадка, тонкие губы, редкие волосы, фонтаном торчащие на макушке, отличали его от других китайцев, очень похожих друг на друга, совсем одинаковых.
– Эй, Рафаэль!
От вкусного запаха Укротитель накопил больше слюны, чем нужно для глянца. Китаец Рафаэль обернулся к нему и заскрипел костями. Получилось примерно так: «А сто?»
– Рафаэль, – повторил Укротитель, глотая слюну, чтобы не выплюнуть ее к ногам китайца. – Что там на завтрак?
– Подозди мало-мало…
Негр собирал шары, оброненные по дороге, а Белый Хуан приспосабливал пучки зеленого, сочного тростника у самого входа. На земле валялись обгорелые, черные палки, на которые предстояло навертеть тряпье, пропитанное газом и салом. Кроме тростника, клоун втыкал разноцветные флажки.
На помощь Писпису явилась обезьяна. Она собирала мячи, издавая резкие, режущие слух, невыносимые крики.
– Паядное пьедставление не для бизяны! Пьедставление для Писписа! Для самого главного негья.
Придерживая гребень, воткнутый в волосы, Ана Табарини глядела и думала, как хорошо сработались обезьяна и Писпис. Прямо два брата. Китаец Скрипучие Кости протрубил сигнал. За едою негр с обезьяной по-прежнему резвились: прочие жадно пожирали рыбную похлебку и рис. Ржали кони. Мухи жарились заживо в горячем полуденном воздухе. Звери сонно рычали от зноя. Наверное, им грезился невиданный пир – животное с горячей кровью, с горячим сочным мясом. То. что съедаешь живым, живым останется в теле, и потому надо есть разных тварей, истекающих жизнью.
Никто не слушал глубокомысленных жалоб китайца. Обезьяна запускала меховую черную перчатку в золотую жижу, где плавали рыбьи глаза. Кончиками тонких пальцев она доставала рис со дна Писписовой тарелки, подносила к губам, плевалась (горячо!), а китаец сердился, что она зря переводит рис:
Не полти еду, бизани! Негла побьет! Негла самый главный!
Циркачам было так тошно, они так горевали, что забыли, кто главный, и потому, наверное, понять не могли и бесконечных причитаний китайца.
Но Писпис его поддержал: и впрямь, жизни нет, если едят в четыре руки из одной тарелки.
– Негья хозяин, бизани помосник, нельзя пойтить йис!
Когда воцарялся преемник дона Антельмо Табарини, не было Человека-Челюсти, он прихворнул, а сейчас слонялся тут, голодный после болезни, излился на других циркачей за то, что они допустили Писписа до власти. Как только он вспоминал, кто теперь главный, он скрипел зубами так громко, словно трещала плотина. На бычьей, короткой, толстой шее вздулся желвак – это укусила оса. Человек-Челюсть почесывал шею и громадное ухо. Зубами он принес себе стул, на стул положил сундучок, чтобы вещи не стащили, на сундучок – два большущих камня, чтобы отбиваться, если выпустят зверей.
Глядя, как Челюсть жует, китаец Рафаэль весь трясся. «Беж-жим, беж-жим», – скрипели тонкие, словно бы рыбьи, кости.
Только лопатки – там, сзади – были спокойней. Он бы и сбежал, если бы тайно, в грязной ладанке, не носил травинку из Тибета. Кинется Челюсть на него – он ее вынет из чехольчика, зашитого волосом тибетского ламы, и чудище остановится, окаменеет.
После завтрака Писпис выступил в роли хозяина – велел обойти домишки у Лужи, сзывая народ на небывалое представление во славу нового владыки, черного, как эбеновое дерево и тьма, которому досталось наследство дона Антельмо Табарини.
Клоун Хуан ехал первым – вперед, вперед! – на буланом коне, без стремян, болтая позолоченными сандалиями. За ним, на вороной кобылице, поспешала Ана в желтом тарлатановом платье, украшенном алыми звездами и черными кометами, а сзади, на высоких ходулях, в рост лошади, бежал эскорт – четыре китайца в золотистых, как у мандарина, халатах, лиловых штанах, черных чулках, напудренные рисовой мукой, словно мыши из булочной, с черными веревочными косами, натужно скаля зубы. Так скалятся перед зеркалом или у зубного врача. Человек-Челюсть был не в духе, он вырядился толстой немкой, и за ним бежали мальчишки, пытаясь потрогать солидные тюки, привязанные к его заду.
– Ну и задница! – орали они, а обезьяна, отправившаяся вместе с ним созывать народ, перепрыгивала с тяжелого, как у ящера. плеча на искусственные ягодицы.
Всего достойней шествовали акробаты, эквилибристы и некий албанец, Пожиратель Огня. Акробаты в телесном трико походили на бабочек, обронивших крылья, выполняя смертельный номер – полет под самым куполом. Албанец курил сигару за сигарой, перекидываясь словечком с Бородатой Женщиной, у которой руки росли прямо из шеи. Идти мешала повозка, где восседали музыканты, грязные и голодные, как аристократы, которых везут на гильотину.
Писпис повалился наземь, шмякнулся всем телом. Так радовался он, черный божок, что стал хозяином цирка, самым главным. Глянцевитая, лоснящаяся кожа, словно шкура барабана, издавала глухие звуки. Весь он будто стал барабаном. Племена плясали – там-там, там-там, там-там! Венец из плодов, цветущий скипетр. Звериный рык. Там-там! Там-там! Из-под век выпирали шары глаз, зубы стучали, с искусанных губ срывались жалостные прорицания.
Когда появляются светлячки, ночь идет на убыль, падает в колодец синей, темной, черной воды. Золотые клапаны поочередно выпускают мрак; если же светлячков нет, его прогонят огни в окошках, или огни святого Эльма, или зеленые беглые огни, которыми светятся кости мертвых.
Пока боролись свет и тень, Писпис восседал на почетном месте рядом с Владетелем сокровищ, за чьей спиной стояли два чернокосых слуги, и взирал на пышное представление, которое давали в его честь. Преемник дона Антельмо пожирал зрелище глазами. Слух его полнила музыка. Он раздувался от счастья, от света, от многолюдия, от шума; а совсем рядом, в одиночестве и тишине, томился маленький Владетель, покусывая сонными веками, зубами шелковистых ресниц, все, что он видел и вспоминал.
– Не спите, дон сеньей, а заснете – Писпис язбудит! Юный Владетель сокровищ слышал, как с маисовых зерен из пунцового рта сыплется смех.
– Семьей спит, негья не спит!
Ана Табарини катила голубой шар, покрытый золотыми, пожухлыми звездами, по ковровым дорожкам, бордовым тропкам, перебирая ногами, крылышками из плоти, держа в руке цветок.
– Пьямо колдует! Глядите-ка, дон сеньей! И спьясчте у нее чего-нибудь такого, подоеже! Ну, пьямо не едет, колдует на земном шае.
Сверкая переливчатым трико, усеянным мурашками блесток, и звездой на ясном челе. Ана Табарини все катила земной шар («тай» – если слушать хозяина), и под ступнями, розовыми крылышками, мелькали поблекшие звезды. «Катит по небу на велосипеде, – подумал Владетель сокровищ, – а звезды вместо педалей».
– Дон сеньей ничего не пьесит… Негья хозяин, пускай кьясавица наколдует нам: денег, монеток, ну-ка, дон сеньей.
– Пускай она даст мне велосипед…
– Яз-два!
Подтверждая этот возглас, негр начертал два круга, и они, оторвавшись от его пальца, превратились в колеса. Треугольник – велосипед, рожки – руль.
– Нет, Писпис, не таком мне нужен… я хочу, чтобы он катил на голубых шарах, вроде земли, только в звездах, в золотистых звездочках.
– Яз-два!
Быстрым движением рук, глаз, зубов Писпис смахнул колеса в шинах из дыма, исходившего от газовых, сальных комьев, освещавших вход, и вместо кругов приставил шары к велосипеду Владетеля.
– Я хотел бы прогуляться с доньей Аной…
– Яз-два!
Воля Писписа – закон. Только он так сказал. Ана окутала Владетеля благоуханными звуками. Ее он не видел, ибо гулял внутри, в ней самой. Когда попадешь человеку вовнутрь, как попал Владетель, поневоле удивишься, ведь кругом что-то вроде пособия по анатомии -легкие, печень, трахея… И слышал он то, чего не слыхивал прежде. Если ты снаружи, женское тело почти не расскажет о своих тайнах. Внутри он катил на велосипеде с земными шарами вместо колес. Спасался от Сурило, чей голубой кашемировый глаз зорко за ним следил.
Ана Табарини остановилась, верней – оттолкнула назад свой шар. и Юный Владетель, повинуясь инерции, вырвался вперед из круглого мира, словно камень из пращи Сурило. Писпис держал в черных ладонях тонкую руку гимнастки. Рыбаки закинули сеть в самую глубь цирка. К каждому узелку они привязали муху бури, чтобы циркачи не заметили и, когда мухи взлетят, уже не могли бы выбраться из сети.
Первой в ловушку угодила Ана, как была, вместе с шаром. Запутавшись в сети русалочьими волосами, она поднимала руки, словно боролась с волною, но высвободиться не могла, запутывалась все больше, пока не оказалась в плену, и сеть подняли в воздух, где не покатаешься на шаре.
Рыбаки потребовали расправы с теми, кто бил Сурило. Их поддержка вернула Укротителю власть.
Ана висела в одной сети, не могла шевельнуться, негр Пнспис – в другой, и оба покачивались, освещенные мирным светом комьев, пропитанных газом и салом.
Звери царственно вышли на середину арены, чтобы присутствием своим поддержать Укротителя, который бил негра, словно током, бичом для укрощения львов. Наездники торжествовали, выделывая на конях невиданные пируэты. Обезьяна раздумчиво задрала хвост, чтобы на него не сесть.
– Надир!.. – стонала Ана Табарини в позорной ловушке, которая к тому же могла загореться от факелов, изрыгавших пламя, дым и золото. – Надир!.. – Растрепанные волосы закрыли лицо, глаза глядели кротко, как у голубки.
Услышав свое имя, лев закачал гривастой головой, зарычал и, подражая затмению солнца, медленно прикрыл глаза влажными, сонными веками.
– Надир!.. Надир!..
Укротитель смеялся над всеми, попирая сапогом хребет зверя, Человек-Челюсть стоял рядом с ними и тоже смеялся, скаля четыре ряда острых зубов:
– Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!.. Писпис и Ана под куполом цирка!
Надир Хранитель родился в львином логове, на склоне горы, в тех землях, которые когда-то звались империей Диоклетиана. Он был еще слеп, очень мал, едва ковылял на щенячьих больших лапах, но звезды жарких ночей знали, что в нем течет кровь окрыленного льва, первого из Надиров, который врывался в храмы и сокрушал алтари, где хранилось святое причастие, пока некий златокузнец, осененный свыше, не украсил дарохранительницы львиною гривой, перехитрив кощунственного царя кошачьих, после чего лев ревностно охранял святыню. Историю эту, несомненно, знал дон Антельмо, нарекая последнего из Надиров именем Хранителя.
Сейчас молодой лев, чья жилистая кожа густо поросла темнозолотою шерстью, ходил по клетке, томясь и терзаясь от пронзительных, жалобных криков Аны Табарини. Иногда, остановившись, он отрешенно глядел в бесконечность. Никто не спал. Укротитель вернулся из закутка, где держал грим и костюмы; волосы у него были желто-зеленые, как вермут, высокую тулью украшало павлинье перо, сверкали золотом пуговицы куртки, сапоги блестели еще больше от ночной влаги, на конце хлыста красовался пучок тубероз.
– Ана Табарини…- сказал он. поднимая голову и глядя туда, где гибкая гимнастка билась в сети, словно птица в силках. – Ана Табарини…- Он прервал свою речь, заметив, что жертва намерена в него плюнуть, опустился на колени и зашептал, протягивая вверх украшенный цветами хлыст. – Прости меня, погляди, вот я стою перед тобой, я преклонил колени и сделаю все, что ты прикажешь, если ты спрыгнешь в мои объятия!
Ана Табарини трепетала, как птичка. Она попыталась схватить и вырвать хлыст, но в руке у нее остались только цветы. Благоухание земных соков растревожило ее, и она еще громче, еще горше закричала:
– Надир!.. Надир!..
Вдалеке, сквозь дрожащую синюю мглу, живым желтоватым серебром блеснули львиные зубы, ней показалось, что, увидев ее, лев кинется на зов, освободит из сетки, которой при помощи мух рыбаки изловили их с негром, висевшим теперь пониже, у самого входа.
– Надир!.. Надир!..
Как бела грудь Аны Табарини рядом с цветами тубероз! От гимнастки пахло мокрой солью. Пот и слезы катились по ее лицу.
– Надир, от горя из меня выйдет вся соль крещения! Снизу раздался голос Писписа:
– Негья закьил глаза, не глядит, не плачет, только он не спит!.. Не спит негья!
Укротитель стоял на коленях под сетью, в которой висела Ана. Из накладного карманчика, у сердца, торчала сигара.
– Негья попьесит… дай покуйить…- И негр так любовно взглянул на карман, что Укротитель поднял было руку, чтобы дать ему сигару (все же милосердие велит не лишать узников курева), но только пальцы его коснулись тугой трубочки из листьев, он услыхал, что негр тихонько хихикает, и, одумавшись, легонько хлестнул его по боку.
– Мерзавец ты, мерзавец! Теперь мое дело – табак. Разве Ана поверит мне? Ведь ты не поверил, что я прижимаю руку к сердцу, а не к табачку!..
И он хлестнул негра по носу, прямо между глаз, окруженных ячейками сети, словно оправой очков.
– Негью не бей! Дай сигаю, негья повейит, что сейце…
– Говоря строго…- начал Укротитель, не поднимаясь с колен, но Писпис его перебил:
– Не надо стьего! Надо хоешо, пусти негью!
Острой струею воды, колючей проволокой ожгли черную щеку Удары бича. Лев, золотая тень, метался за решеткой, туда-сюда, туда-сюда.
Крики едва срывались с пересохших губ Аны Табарини:
– На-лир!.. На-дир!..
– Так тебя пеетак! – взвыл Писпис, тщетно пытаясь коснуться щеки, на которой от огненных ударов вспухали шишечки боли. Наконец ему удалось высвободить руки из сети, не дававшей двинуться, и он заорал:
– Тьенешь – убью!
И заплакал. Негры легко смеются и легко плачут, легче некуда.
– Погоди, вылезу- кости живой не оставлю!
Укротитель стоял на одном колене перед сетью, в которой, едва дыша, теряя сознание и нелепой позе, висела донья Ана. Он понимал, что смешон, и вскочил бы, точно пружина подбросила, если бы вовремя не вспомнил: тогда он утратит надежду на ответную любовь. Гордо выпрямиться, подняться – и остаться навек одному… Нет, нет и нет! Лучше смиренно преклонять колено, опустив светловолосую голову, – немного поодаль, чтобы плевок не долетел… Да что там, пускай плюет, зато унижение сродни упованию.
– Почему я не сказал твоему отцу? Почему не поговорил с ним о моей любви? Потому что он был злой, каких мало. Глазами бы сожрал, в лицо бы плюнул…
– Вот и говоил бы, и говоил бы, он тебя сожьял и не выплюнул! – хлестал его негр бичами слов, зная, что скоро освободится, ибо под острыми зубами – понемногу, постепенно – стали рваться решетки сетчатой тюрьмы. Теперь он старался не рухнуть вниз, и горечь неволи сменилась заботой о том, чтобы крепко держать обрывки нитей.
– На-а-а-а!.. На-а-а-а!..
Немного подальше беспокойно и шумно метался по клетке лев, слыша приглушенный крик Аны Табарини и сокрушаясь, что оба они в неволе. От предков он унаследовал лишь гриву, подобную той, что когда-то украшала дарохранительницу.
– О, дивная сирена, снизойди к моим страданиям! – молил Укротитель. – Тогда Надир ляжет к твоим ногам и, верхом на льве, ты объявишь о нашей свадьбе!
Ана Табарини открыла глаза, шире, еще шире, чтобы получше разглядеть Укротителя, коленопреклоненного, как на картине, поправила волосы (легко ли двигать рукой, когда ты висишь в сети?) и закричала:
– Ты сказал «свадьба»?