Бес пронесся как вздох по черной косе. Свеча погасла, и коса безжизненным жгутом легла на пол.
А в полночь, обернувшись чудищем с козлиным копытом, ушами кролика и мордой вампира, пришелец утащил в геенну черную косу послушницы – той самой, что стала позже матерью Эльнирой. Так родился Волосяной; а послушница в ту пору стояла в келье на коленях, с лилией в руке, перед агнцем, под сенью ангельских улыбок.
Легенда о Татуане
Рыщет по темницам Татуана…
Мастер Миндаль с розовой бородою -один из жрецов, которых белые люди сочли золотыми, так пышны были их одежды,- знает тайну лечебных трав, язык обсидиана и грамоту звезд.
Он -дерево, ходячее дерево, выросшее в лесу, где никто его не сажал, а семя принесли духи. Он считает по лунам длинные годы о четырех сотнях дней (У древних майя, наряду с другими видами летосчисления, существовал год, состоявший из двадцати месяцев, по двадцать днем каждый), и лун он видел много, как все деревья,-ведь они покинули старый Край Изобилья (Имеется в виду Тулан).
Когда пришло полнолунье и настал месяц, который зовется месяцем филина-рыболова (вымысел автора, в календаре майя такого месяца нет), мастер Миндаль роздал душу дорогам. Четыре дороги вели в четыре конца неба. Черный конец – вещая тропа. Зеленый конец – весенний дождь. Красный конец – безумье тропиков. Белый конец – обещанье новых земель. Четыре дороги.
– Дорога, дорожка! – сказал Белой дороге белый голубь, но та не услышала. Он хотел кусочек души, чтоб избавиться от дурных снов: и дети и голуби мучаются снами.
– Дорога, дорожка! – сказало Красной дороге красное сердце, но та не услышала. Оно хотело сбить ее с толку, чтоб она забыла продушу. Сердца, как и воды, не возвращают ничего.
– Дорога, дорожка! – сказала Зеленой дороге Зеленая беседка, но та не услышала. Она хотела заплатить хоть часть долгов,- отдать чужую душу вместо листвы и тени.
Сколько месяцев шли дороги, сколько месяцев?
Самая быстрая. Черная, с которой никто не говорил в пути, заглянула в город, пересекла площадь и, отдыхая в торговом квартале, отдала душу мастера продавцу бесценных сокровищ.
Был час белых кошек. Они бродили от стены к стене, пышно цвели розы, и облака, словно белье, сохли на веревках неба.
Мастер узнал о том. что сделала дорога, искупался при луне в розовом, как миндаль, источнике, сбросил кору, снова стал человеком и пошел в город.
На склоне дня, под вечер, когда возвращается стадо, он пришел в долину и заговорил с пастухами, но они отвечали скупо, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.
В городе он пошел на запад. Люди толпились у фонтанов, и нежно звенела вода, наполняя кувшины. По следу теней он добрался до торгового квартала и увидел частицу своей души в стеклянном ларце с золотым замком.
Немедля он подошел к торговцу, курившему в углу, и предложил ему сто арроб жемчуга.
Торговец усмехнулся. Какой жемчуг? Его сокровища бесценны.
Мастер знал, что торговцы торгуются, и предложил ему озеро изумрудов, крупных, как зерна маиса.
Торговец усмехнулся. Какое озеро? Его сокровища бесценны.
Мастер предлагал амулеты, глаз оленя, способный добыть воду, и перья, усмиряющие бурю, и марихуану…
Торговец не сдавался.
Мастер предложил столько драгоценных камней, что из них можно выстроить дворец посреди изумрудного озера.
Торговец не сдался. Его сокровища бесценны, и зачем толковать попусту, когда он выменяет душу на самую прекрасную рабыню.
Все было тщетно, и ничем на свете не мог мастер выкупить частицу своей души. У торговцев нет сердца.
Волоконце дыма отделяло сон от яви, белых кошек – от черных, мастера – - от торговца. Выходя, мастер отряхнул с ног прах лавки. Прах опасен.
Прошел, как говорит преданье, год о четырех сотнях дней. Возвращаясь из дальних стран, ехал через горы торговец с прекрасной рабыней, птицей-цветком, обращавшей в гиацинты капли меда, и свитой верных слуг.
– Ты и не знаешь, – говорил он рабыне, придерживая коня,- ты и не знаешь, как будешь жить в столице! Домом твоим станет дворец, все мои слуги будут служить тебе, и сам я, последний из слуг!
– Там, – продолжал он вполоборота к солнцу, – там все твое.
Ты – сокровище, а я – продавец бесценных сокровищ. Ты стоишь той частицы души, которую я не выменял на целое озеро изумрудов. Лежа в гамаке, мы будем смотреть, как встает и садится солнце, и слушать в сладком безделье сказки старой ведьмы, которая знает мою судьбу. Судьба эта. если ей верить, в руке великана. Если ты попросишь, узнаешь и свою.
Рабыня смотрела по сторонам и видела, как все цвета переходят в синий и тают вдали. Деревья по обочинам дороги ткали узор, похожий на тот, что украшает рубашки индейских женщин. Птицы летели как бы во сне, без крыльев, а внизу, в молчанье камня, звери пыхтели по-человечьи, взбираясь в гору.
Рабыня была обнаженной. По груди ее струился и падал к ногам черный жгут волос. Торговец был весь в золоте, а на плечах его лежал плащ из козьей шерсти. Его знобило от немочи и любви. Тридцать всадников свиты казались ему тенями сна.
Вдруг несколько капель упало на дорогу, и где-то внизу послышались крики пастухов, сзывающих скот. Всадники пришпорили коней, чтоб скорей добраться до укрытья, но тщетно: ветер рванул тучи, пригибая леса к самой долине, все покрылось влажным плащом тумана, и сверкнули первые молнии, словно безумный фотограф вздумал снять бурю.
Кони неслись, порвав узду, паря над землей, распластав гриву по ветру и прижав уши. Один из них выбросил торговца из седла, и тот отлетел к дереву, только что расщепленному молнией. Словно рука, хватающая камень, дерево схватило его и кинуло в бездну.
В эту самую пору заблудившийся в городе мастер бродил, как безумный, по улицам, пугая детей, подбирая мусор, и заговаривал с ослами, волами и бездомными собаками, потому что у них, как у людей, печальные глаза.
– Сколько месяцев шли дороги? – говорил он у всех дверей, но ему не отвечали и запирали двери, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.
Шло время, он спрашивал всех и вот добрался до дома, где прежде жил торговец, и спросил у рабыни, которая одна пережила бурю:
– Сколько месяцев шли дороги?
Солнце, высунувшее голову из белой рубахи утра, очертило в проеме двери серебром и золотом спину мастера и смуглое лицо рабыни – той, что была частицей души, не отданной за изумруды.
– Сколько месяцев шли дороги?
Ответ скорчился у губ рабыни, стал твердым, как ее зубы. Мастер молчал, упорно, как пеший камень. Наступило полнолунье филина-рыболова. Рабыня и мастер омыли друг друга взглядом, как двое влюбленных, претерпевших долгую разлуку.
Шум спугнул их. Именем бога и короля их схватили как бесноватую и чародея и и сверканье крестов и шпаг повели в темницу: мастера в зеленых одеждах и рабыню, чье крепкое тело отливало бронзой.
Через семь месяцев их присудили к сожжению. Накануне казни он приблизился к ней, нацарапал на ее руке маленький кораблик и сказал:
– Татуированная Татуана, ты сможешь всегда, как сейчас, бежать от злой смерти. Я хочу, чтобы ты была свободной, как моя мысль. Нарисуй этот кораблик на стене, на полу, где хочешь, закрой глаза, взойди на него и спасайся.
Спасайся, ибо мысль моя крепче глиняного колосса.
Мысль моя слаще меда из цветов сукинай (растение из семейства лилейных. Мед с его цветов считается в Гватемале самым сладким).
Мысль моя – та, что может обернуться невидимкой.
Ни минуты не медля, Татуана повиновалась: нарисовала кораблик, взошла на него, он отплыл, спасая ее от смерти и неволи.
А на другой день тюремщики нашли в темнице сухое дерево, с которого еще не облетели розовые цветочки.
Легенда о Сомбрероне
Симбрерон обходит порталы…
В дальнем углу земли, который безумный моряк отдал своей королеве (Речь идет о Колумбе и Изабелле Кастильской (I45I- I504). королеве Испании, способствовавшей организации экспедиции X. Колумба), благочестивая рука воздвигла прекрасный храм неподалеку от мест, где до того поклонялись человеку, – нет страшнее греха в очах господних! – защищенных от ветра громадой вулканов и гор.
Священники этого храма, агнцы львиное сердце, были слабы, как все люди, и жаждали знаний, и голова у них закружилась на новой земле, под новым небом, и с родины они привезли привычку к духовным занятиям – и вот они предались искусствам и наукам, обязанности же свои так запустили, что, Бог им судья, забывали открыть храм перед мессой и закрыть его, отслужив.
Стоило послушать, как, денно и нощно, спорят ученые монахи, приводя и к месту и не к месту редчайшие тексты из Писаний.
Стоило увидеть, как нежные поэты, пылкие музыканты, прилежные живописцы создают нездешние миры по соизволению искусства.
В старых летописях, в густой листве узорных примечаний, можно прочитать, что споры ученых не привели ни к чему. Даже имена их забыты, потому что вещий голос запретил им тратить время на писанье трудов, и они говорили столетье кряду, не понимая друг друга, не прикасаясь к перу и впадая в тягчайшие ереси.
Не больше знаем мы и о тех. кто предавался искусствам. Забыты их напевы. Пылятся фрески в темных закоулках храма, а в окнах, рядом, сверкает новое небо и курятся вулканы. Были там и живописцы, истые печальные испанцы, если судить по Христам и мадоннам – их прекрасному наследству. От поэтов же остались разрозненные строки.
Вернемся, однако, к делу, а то я слишком увлекся старой сказкой, как говорит Берналь Диасдель Кастильо в "Истории завоевания Новой Испании", которую, как и положено, он написал в пику другому историку (Имеется в виду тот факт, что конкистадор Берналь Диас дель Кастильо (1492-1584), участвовавший в завоевании Мексики и Гватемалы, на склоне лет написал подробную хронику, чтобы опровергнуть официальную "Всеобщую историю Индий", написанную испанским историком Франсиско Лопесом де Гомарой (1511 – 1566), не покидавшим пределов Европы. Впрочем, в своей "Истории…" Диас дель Кастильо полемизирует и с другими хронистами и свидетелями конкисты. и частности, с П. Джовио, Г. де Ильескасом. Э. Кортесом.).
Так вот, монахи…
Среди монахов мудрых, предававшихся наукам, и монахов безумных, предававшихся искусствам, был один, которого звали просто монахом за пыл благочестия и страх божий и еще за то, что он держался подальше и от споров, и от восторгов, полагая, что и то и другое от лукавого.
Монах проводил в келье добрые и радостные дни, как вдруг по дороге, под стеною, прошел ребенок с каучуковым мячом.
И тут…
И тут, говорю я, чтоб перевести дух, мячик подпрыгнул к узкому оконцу кельи.
Монах, читавший по старой книге о благовещенье Девы, увидел не без трепета, как странная тварь проворно скачет от пола к стене, от стены к полу и, утомившись, падает мертвой птицей к его ногам. Дело нечисто! И мороз пробежал по его спине.
Сердце у него стучало, как у Девы перед архангелом, но он овладел собой и тихо засмеялся. Не закрывая книги, не вставая, он поднял мячик, чтобы швырнуть обратно, и вдруг все мысли его изменились, и он возрадовался радостью святого, художника или ребенка.
Не открывая пылких и чистых слоновьих глазок, он сжал мячик рукой, словно лаская, и выронил, как роняют горящий уголь. Но мячик, веселый и задорный, оттолкнулся от пола и вернулся к нему так быстро, что он едва успел подхватить его, и убежал в темный угол кельи, словно преступник.
Ему все больше хотелось прыгать, как мячик. Теперь он не думал швырять его прочь, и пальцы радовались яблочной округлости, глаза – белизне горностая, а темные от табака зубы готовы были вонзиться в резиновую плоть.
"Такой была земля в руке Господней", – подумал он.
Но не сказал, потому что мячик вырвался, тревожно прыгнул в сторону и по чьей-то неведомой воле вернулся к монаху.
– По чьей же воле? – тревожился монах.
Он нахмурил брови – кисти, на которые вниманье выжимает невидимую краску,- и, одолев пустые страхи, решил, что мячик не опасен для него и для всех чистых сердцем, потому что он очень сильно стремится прочь от земли.
Так и вышло, что в обители, где одни предавались искусствам, другие – наукам, наш монах носился с мячом по коридорам.
Небо, тучи, тамаринды… Ни души на праздной дороге, разве что быстро пройдет воскресное гулянье, потревожив на миг тишину. День вырывался из бычьих ноздрей белым, горячим благовонием.
У входа в храм, отзвонив к мессе, монах поджидал прихожан, вспоминая забытый в келье мячик. "Как он легок, как бел, как скор!"-думал он, а потом и сказал вслух, и эхо, словно мысль, пронеслось по храму.
"Как легок, как бел, как скор". Только б его не потерять! Он боялся и убеждал себя, что мячик ему не изменит и ляжет с ним в могилу, легкий, скорый и белый.
А вдруг в нем бес?
Монах улыбался, сомненья исчезли. Нет, в мячике меньше зла, чем в этих искусствах и науках, – и, стараясь не поддаваться страху, пошел было в келью, чтобы с ним поиграть, белым, скорым и легким.
По дорогам – в городе, что создал жестокий наместник, еще не было улиц, – по дорогам шли к церкви нарядные прихожане, а монах их не видел. Храм был сложен из крупных камней, но высоко в небе башни теряли тяжесть и обретали легкость, тонкость, воздушность. В храм вели три двери, а внутри мерцали витые колонны, и золоченые алтари, и синий пол, и нежно-голубые своды.
Святые застыли, как длинные рыбы в светящейся воде храма.
А в невидимом воздухе ворковали голуби, блеяли овцы, стучали копыта, кричали погонщики. Крики, словно бичи, взвивались кольцом, охватывая и крылья, и пенье, и поцелуи. Стада поднимались на холм белой дорогой, теряющейся вдали. Белой, текучей дорогой, светлой дорожкой дыма, которая может поиграть с тобой в мячик голубым утром.
– Добрый вам день, сеньор!
Монах очнулся и увидел женщину, державшую за руку грустного ребенка.
– Богом прошу, сеньор, почитайте над ним из книжки, а то он все плачет да плачет с тех пор, как здесь, у стены, потерял мяч, который, врать не буду, считали у нас нечистой силой.
(… легок, и бел, и скор…)
Монах схватился за дверь, чтоб не упасть от страха, а потом повернулся спиной к матери и к сыну и, воздевая руки, спотыкаясь, кинулся и келью. Он ворвался туда и вышвырнул мяч. – - Отойди от меня, сатана! Мячик выскочил из окна резво, как ягненок на воле, и вдруг раскрылся черным сомбреро на голове у мальчика – черной шляпой беса.
Так родился Сомбрерон.
Легенда о сокровище Цветущего Края
Меж влажных городских камней угасал день, по капле, как гаснет огонь в пепелище. Небо светилось шкуркой апельсина, кровь красных плодов питайи сочилась из облаков то алых, то золотых, как борода маиса или пумья шкура.
Человек увидел с кровли храма, что одно облако прошло прямо над озером, чуть не коснувшись воды, и легло к подножью Вулкана. Оно остановилось, прикрыло глаза, а жрец кинулся вниз, не подобрав облаченья – плащ тянулся за ним по ступеням,- и возвестил, что кончилась война. С каждым криком он воздевал руки, а после ронял их, как птица роняет крылья. Он стоял лицом к западу, и солнце отбрасывало на его бороду мертвящий свет.
Побежали гонцы в четыре края света, возвещая, что кончилась война на землях владык Атитлана.
В тот вечер была ярмарка. Озеро сверкало огнями. Сновали лодки торговцев, светясь, как звезды. Лодки с фруктами. Лодки с одеждой и обувью. Лодки с нефритом, с изумрудами, с жемчугом, с золотым песком, с ароматной водой в птичьих перьях, с браслетами из камыша. Лодки с медом и с перцем – в стручках и толченым, с солью и с ценным копалом (растительная смола, которую воскуряли богама). Лодки с красками и лодки с перьями. Лодки с терпентиновой смолой, с целебными корнями и травами. Лодки с курами. Лодки с веревками из агавы, с волокнами для циновок, с питой (веревка из волокн агавы) для пращей, с сосновыми досками, с глиняной утварью, с выделанной кожей и со шкурами, с мисками и с масками из тыквы. Лодки с попугаями, косами, каучуком и плодами айоте. у которых мелкие семечки.
Дочери вельмож сидели под присмотром жрецов в пирогах, сверкающих, как белый початок, а голоса вельмож, пенье и музыка переплетались с выкриками торговцев.
Однако шума не было, словно по озеру плыл спящий рынок, а люди продавали и покупали во сне. Бобы какао (единицы торгового обмена о древней Гватемале) – растительные деньги – тихо переходили из рук и руки.
На лодках с птицей пели сенсонтли, пугливо бились чорчи (местное название птицы, родственной журавлю, но с желтым и черным оперением; птица обладает сильным и мелодичным голосом.), болтали попугаи. Цену за птиц назначал покупатель, но ни одна не стоила меньше двадцати бобов.- ведь покупали их, чтобы дарить возлюбленным.
На берегу, среди огней и деревьев, дрожали и гасли голоса влюбленных и продавцов птиц.
Жрецы до самой зари следили с высоких сосен за Вулканом. Он возвещал и о войне, и о мире. Покрыт облаками – значит, мир, тишина в Цветущем Крае; нет облаков – значит, напали враги. С вечера он был весь укутан, его не могли бы разглядеть ни подсолнечники, ни колибри.
Значит, мир. Значит, праздник. Жрецы ходили по храму, приготовляя одежды, жертвенники и обсидиановые ножи. Гремели барабаны, пели флейты, гудели раковины, звенели литавры. Пестрели украшениями высокие седалиша со спинкой. Повсюду были птицы, плоды, цветы, ульи, перья, золото и камни для воинов. С луки берега срывались лодки, полные людей в пестрой одежде, похожих на какие-то цветы. Когда наступала тишина, глубже звучали голоса жрецов, окаймлявших лестницу храма Атит двумя золотыми жгутами.
– Сердца обрели покой под сенью копий! – восклицали жрецы.
– Дупла – наши дома – белы от останков орла и ягуара (Речь идет о масках, изображавших животных, которые посвящались каждому майя при рождении)!
– Вон он, касик! Вот он сам! – кричали всем своим видом вельможи, бородатые, как старые боги, и вторили им люди, пропахшие ткацким станком и тихим озером. – Вот он. Это он. Вот он идет!
– Вот мой сын, вон там, вон, вон. в том ряду! – кричали матери, чьи глаза посветлели от слез, как озерная вода.
– Вот он,-прерывали их девушки.-Властелин моих благоуханий! Вот его пумья маска и алые перья его сердца! А другие кричали:
– Вот он, властелин моих дней! Вот его золотая маска и солнечные перья!
Матери узнавали сыновей, потому что знали их маски ((эпитет богини майя Шмукане. """Цитата из "Летописи какчикелей". Речь идет о погибших воинах майя, которые носили шлемы в виде голов ягуара, пумы, койота, орла и др.)), а девушки – потому, что их защитники им сказали, во что будут одеты.
И все кричали, завидев касика:
– Вот он! Видите грудь, красную, как кровь, и руки, зеленые, как листья? Кровь дерева и кровь зверя! Птица и ствол! Видите все оттенки света на голубином теле? Видите длинные перья? Птица с зеленой кровью! Дерево с алой кровью! Кукуль (птица, отличающаяся необыкновенной красотой и любовью к свободе, символ Гватемалы. (Кецаль у мексиканских индейцев.))! Это он!
Воины шли колоннами – в двадцать, в пятьдесят и сто человек,- и у каждой колонны были перья другого цвета. Двадцать воинов с алыми перьями, сорок – с зелеными, сто – с желтыми. А за ними – с разноцветными, как у лжеца-гуакамайо (попугаи ара. В "Пополь-Вухе" олицетворен в образе Вукуб-Какпша, называющего себя солнцем, луной, светом.). Радуга-стоножка…
– Четыре женщины взяли луки и облачились в ватные панцири! Они сражались, как четверо юношей! – кричали жрецы, перекрывая вопли толп, которые, хотя не были безумны, вопили, как безумцы, перед храмом Атит, полным плодов, цветов и женщин, чьи натертые краской соски были остры, словно копья.
Касик принял в своей расписной купальне гонцов из Кастила-на (майяская форма испанского слова Кастилия), которых послал с приветом Педро де Альварадо, и тут же велел их казнить. Потом он вышел к народу в сопровождении вельмож, жрецов и советников. На груди его сверкали алые перья, у плеча – зеленые, к ногам, обутым в золотые сандалии, спускалась мантия, расшитая переливчатым пухом. На руке красной глиной была нарисована кровь, а пальцы, усеянные кольцами, походили на радугу.
Воины плясали на площади, осыпая стрелами пленных, привязанных к деревьям.
Когда касик проходил мимо жреца, одетого в черное, тот дал ему синюю стрелу.
Солнце стреляло в город из озера-лука.
Птицы стреляли в озеро из лука-леса.
Воины стреляли в пленных, стараясь не убить их, чтобы подольше любоваться агонией.
Касик натянул тетиву и пустил синюю стрелу в самого юного из пленных – так, для смеха. Воины осыпали его градом стрел и издали, и в упор, танцуя в такт барабанам.
Внезапно страж прервал веселье. Тревога! Вулкан так яростно и быстро освобождался от покрова, что, несомненно, на город шло несметное войско. Кратер становился все четче. Белые клочья – остатки сумерек, тихо умиравшие на дальних скалах, вдруг заволновались. Погасли огни… Застонали голуби на соснах… Вулкан очистился! Быть битве!
– Я плохо кормил тебя, мало давал тебе меду! Я хотел завоевать город, чтобы все мы обрели богатство! – кричали жрецы, стерегущие крепость, протягивая сверкающие руки к Вулкану, очистившемуся от туч к волшебном приозерном сумраке, а воины возглашали, облачаясь в доспехи:
– Да убоятся белые люди нашего оружья! Да не оскудеют у нас пестрые перья – стрела, цвет и буря весны! Да ранят, не раня. копья!
Белые подходили, едва виднеясь в тумане. Призраки они, люди? Ни барабанов, ни труб, ни топота. Они подходили без топота, барабанов и труб.
Бой начался в маисовом поле. Воины Цветущего Края бились долго, были разбиты и ушли в город, за стену облаков, вращавшихся, как кольца Сатурна.
Белые шли без труб, без барабанов, без топота. В тумане еле виднелись их шпаги, их доспехи, их копья и кони. Они шли на город, как идет гроза,- властные, железные, непобедимые, и молнии летучих огней, летучие светлячки, сверкали в их руках. А в городе одни готовились к защите, другие спешили спрятать сокровище у подножья Вулкана, который совсем очистился там, на берегу; они везли его в лодках, а врагам, окутанным алмазным облаком, казалось, что вдалеке вспыхивают драгоценности.
Поздно было сжигать пути. Звенели трубы! Гремели барабаны! Кольцом туманностей осыпалась стена под копьями белых людей, но они не вошли в город, а поплыли на древесных стволах туда, где зарывали сокровище. Трубы! Барабаны! Солнце горело в рощах. Дрожали острова в смятенных водах, как руки колдунов, протянутые к Вулкану.
Барабаны и трубы!
Когда с самодельных лодок загремели аркебузы, люди кинулись прочь, в лощины. оставив жемчуг, алмазы, опалы, изумруды, рубины, слитки золота, золотой песок, золотую утварь, идолов, украшенья, нефриты, серебряные балдахины, серебряные носилки, золотые кубки и чаши, сербатаны (выдувная трубка, из которой майя стреляли глиняными шпиками), покрытые бисером и драгоценными камнями, хрустальные кувшины. одежды, ножи, расшитые перьями ткани. Белые люди смотрели в изумлении на эту гору сокровищ и пререкались, что кому взять. Но, причалив к земле – трубы! барабаны! – они замети ли вдруг, что курится Вулкан.
Дедушка воды медленно дышал. Они испугались, но, решившись, положились на благоприятный ветер. Огненная струя преградила им путь. Огромная жаба изрыгнула пламя. Замолчали барабаны и трубы. На воде плавали рубины головней, дробились бриллиантами лучи, а люди Педро де Альварадо, обожженные сквозь кирасу, плыли по воле волн, каменея от страха, бледнея от оскорбленья, нанесенного стихией: горы перед их взором валились на горы, леса – на леса, реки – на реки, словно водопады, рушились скалы, летели пламя и пепел, несся песок, текла лава, – Вулкан громоздил свое подобье над сокровищем Цветущего Края, брошенным у его ног, словно клочок тьмы.
Колдуны весенней бури
Там, где не было рыб, море осталось одиноким. Корни пришли с похорон – хоронили комету на безбрежной равнине, лишившейся крови,-и не могли от усталости спать. Как угадаешь нападенье, как от него спасешься? Падали листья, прыгали рыбы. Часто дышала зелень и стыли соки, коснувшись холодной крови упругих врагов.
Птичьи реки впадали в каждый плод. Рыбы мерцали в глазах светящихся веток. Корни не спали под землей. Корни – старики и младенцы. Пробираясь сквозь океан земли, они натыкались на звездные осколки и на селенья насекомых. И старые корни объясняли: на этом осколке явились с неба муравьи. Спросите хоть гусениц, они еще помнят ту тьму.
Хуан Пойе шарил под листьями, искал потерянную руку. Щекотно, когда отдашь движенье руке сербатаны! Тогда, от толчка, он проснулся, полузасыпанный землею, и запах ночи оглушил его. Он чуть не потер нос потерянной рукой, хмыкнул и отдал движенье другой своей руке – хрустальной руке сербатаны. Пахло кипеньем воды, горелым рогом, горелым деревом, горелой шкурой. Завыли койоты. Он чуть не схватил мачете потерянной рукой, хмыкнул и отдал движенье руке сербатаны. За воем койотов хлынули сопли земли, горячая оспенная грязь, темные хляби. Жена его спала. Груди ее тыквенными сосудами лежали на камыше постели, а на соломе, у головы, лежал нож. Хуан растолкал ее, она открыла глаза цвета лесного потока и сказала, когда смогла: "Жуй копал, тряси копал!" Отблеск света становился все уже, как при комете. Хуана и Хуан отступили за ним, как при комете. Деревья тихо пылали, как при комете.
Что-то произошло. Деревья ускользали из-под рук. Корни сами не знали, что струится у них сквозь пальцы. О, если бы это был сон! Быстрый толчок, подземный гул. Море, а кругом – бездна. Сон или явь? Бездна, пустота.
Хуан Пойе хмыкнул. Он не мог шевельнуть потерянной рукой и отдал движенье хрустальной руке сербатаны. Пламя коснулось дальних гор. Зубы, речные камни, стучали от страха, шуршал песок следов, царапали скалу ногти. С Хуаном шла Хуана, которая была не хуже его и ни в чем от него не отличалась.
Что-то произошло. Деревья ускользал и из-под рук. Корни сам и не знали, что струится сквозь пальцы. От содроганья корней родились ткацкие станки. Сон или явь? Пламя пощадило корни сейбы, вздутые, черные, влажные гамаки для земли. Так родились станки. Море снова и снова облизывалось от радости – все ж без рыбы легче! Сон или явь? Деревья стал и дымом. Если бы сон! Корни учились у весенней тряски ткать светящуюся нить. Пламя пощадило драгоценный копал, а серебро, золото, платина собирались жевать его, чтоб окаймить слюной метеоров темные рубахи земли.
Хуан протянул ветви к листве всех рек. Море – листва всех рек. Хуана хмыкнула и сказала: "Вернемся". И ему хотелось вернуться. Хуана крикнула: "Назад!" И ему хотелось назад. Он истекал кровью в этом зыбком мире. А там – - как вкусны воды, отдающие горным склоном! Как красивы они, словно синий сахар!
Большое зеленое пятно расползалось вокруг него – порожденье далеких морских цивилизаций, слизь водорослей на равнинах. Другое пятно зазеленело там, где безутешное небо смыкается с текучим нефритом волн. Пойе не стал ждать. Когда вдалеке зазеленело третье пятно тяжко дышащей воды, из которой звезды выбивали беззвучные брызги перламутра, он отступил, кинулся назад, по не успел поднять своих вод и утонул, извергая пену, как пасть бешеной игуаны, а прежде долго плавал бессильным и холодным трупом.
Ни Хуана, ни Хуаны. Но если утром в горах идет дождь, а над пепелищем стелется дым, тихий, как дым над угольками, глубокая гордость камней соберет победно-приторные капли и снова возникнет хрустальная рука сербатаны. Ничего нет, одни корни. Воздух сжег все, как есть, и земля чиста и ровна, словно тень. На юге пылает небо. Ничего – ни зеленой мухи, ни отзвука, ни крокодила с птичьим пометом в кармане. Под покрывалом земли спятстеклистым сном те, кто не знает сна,- кварц, и легкая пемза, и бессонный мрамор. Одни корни ткут в глубоких недрах, и снует челнок. Корни мангле рассекают мертвую птицу раньше, чем ее пожрут глаза пожара, прибрежного охотника, а корни какаовых рощ, благоухающие шоколадом, хватают ящериц и змей, вздувшихся от жара. Жизнь держалась только в рощах по милости ткущих корней, орошенных рукой сербатаны. Но даже зимой не являлись сюда ни Хуана, ни Хуан. Так шли годы. Века.
Девятнадцать тысяч лиг воздуха над морем. Четкие линии шиферной, плавучей чешуи, и зеленых порфирой мод осколками звезд, и гладкого, как фарфор, гранита, литого из сливок, и чешуйчатых зеркалец ртути на зыбучем песке, и резких, как на гравюре, теней, прочертивших красноватые и желтые узоры. Ровно и мерно растет безысходнее молчанье, осадок туманности. Жизнь обеих стихий иссякает в царстве растений, иссушенных суховеем и древней жаждой пожара.
Гулкий звон звездных одежд в опустошенной немоте пространства. Лунный обвал над недвижными стадами соли. Узда неживых приливов в зубах ледяных, резких, режущих волн. Вовне. Внутри.
Там, где минералы сдвигали мягкий сумрак, влага стала тревожить снова сон земли. Было сыро, как в подвале, и все светилось. Словно кто-то уснул в стенах яблока-розы, рядом с рыбьими потрохами. Словно воздуху приспела нужда, и он уже не пахнет плесенью, и не отдает холодом картофельной кожуры, как бывало раньше под вечер, когда тьма опускалась на камни; потому что, хоть все и сгорело, корни ткали жизнь на станках, которые тайно питала однорукая река.
Хуан Пойе хмыкнул. Гора наползла на него. Чтобы защититься, он поднял было потерянную руку и не успел шевельнуть другой – погиб. Куски порубленного змея. Осколки зеркала. Запах дождя над морем. Хуан не почуял беды, и вот он лежит меж вершин, поразивших его шпорами говорящих скал. Только голова, она одна, катится по земле в пене речных волос. Только голова. Корни гнали сок в стволы, в листья, цветы, плоды. Воздух стал живым и лесным; и маленькие слизняки – нежные мышцы мха – заколыхались у тайных расщелин каменистой, жаждущей почвы.
Хуан возродился во внуках. Капля его неисчерпаемых вод обернулась ливнями во чреве Хуаны, а те породили внуков – судоходные реки.
Вот и все на сей раз про Хуана и Хуану Пойе.
Судоходные реки, дети дождей, текли к морю и по земле, и под землей, побеждая горы, вулканы и коварные плоскогорья, подобные плотам среди разверзстых бездн. Они натыкались на звезды у глинистого дна и в глуби небес, глядевшихся близоруким хризопазовым взором в тихий хаос бродячих вод. текущих над скрытым ложем пористого песка, и в растревоженную грозой каменистую равнину.
Новый страшный толчок. Скривилось лицо воды, выплеснутой на берег. Подземные тучи плотного гула. Пыль податливых ям. Толчки. Клейкая жизнь растений ползла по земле. Реки, дети дождей, низвергали ее с неба; а там, где покров земли обсыпался, задевая о скалы и разверзавшиеся бездны, или сгорал на горячих, как звезды, вершинах, ветер- испаренье зелени – спешил настлать новый слой, готовя жилье семенам нежных созвездий.
Но каждое растение, каждый росток поджидали удары, холода, обвалы бурлящей глины. Крошились металлы, и нечем было дышать в жаркой, сухой, ядовитой пыли.
Золоту приближалось время сразиться ночью с шелудивым и шипастым Кактусом. Он свернулся многоглавым змием, но не укрылся от ливня тонких игл.
Минералы громко радовались, заглушая жалобу Кактуса, обратившегося в зеленый пепел, словно искрошилась скала. Погибли и другие растенья. Почернели обожженные плоды гуиро, а пи-тайя тлела ярко, словно костровище.
Реки привыкли понемногу ктяжелой, смертной борьбе тех, кто, скрючившись, жил за горами, и перелетал ущелья, чтоб спастись, и нырял в землю, в темное царство осязанья переплетенных корней.
И понемногу в глубине дождя прорезалось молчанье минералов,- оно звучит и посейчас,- ушедших в себя, впившихся в камень, готовых рвать и кусать проросший зеленью слой – теньтучи, напоенной судоходными реками, и сон, который помог вернуться хрустальной руке.
Хрустальная рука сербатаны. Грива ее пузырчатых корней в ночной воде. Золото ее взоров. Рука утишила на миг весеннюю дрожь земли и снова взбудоражила ее радостью губчатого тела, молочного смеха, подобного каплям, сочащимся из раны в стволе каучукового дерева. Мед в сумятице тропиков. И первый трепет любви под солнцем равноденствия; радость позвонков, еще недавно торчавших комочками на хребте хищной рыбки.
Хрустальная рука сербатаны примирила раскаленные камни и большие реки. Но тут началась новая борьба, занялся новый пожар, возгорелся солнечный жар и ожог соков, зеленых, красных, черных, синих и желтых, спячка рептилий в серных испареньях и холодном сверканье терпентина.
Неведомо какую тоску плело и расплетало первое созданье, слепое, неподвижное, как камень, и мохнатое от влаги. Зудели глинистые десны в послеполуденной духоте. Щекотало все тело той щекоткой, которой мучится початок под зубами мыши. Ныли когтистые отростки. Шевелились щупальца. Четко и прямо летели хищные птицы. Мох – дым озера-пожара, в котором пылала рука,- заползал под мышку мужчинам и женщинам, слепленным из шорохов, с круглыми, как боб, ногтями, чье сердце подчинялось луне, которая вызывает прилив и отлив океана, открывает и закрывает цветы, очищает паука и наводит страх на косулю.
В каждой поре его блестящей, словно тыква, кожи, умещался океан, и когда его принесла рука сербатаны, его прозвали Струей Окоемов, и звали так до недавних лет. Водоросли украсили пучками его маисовые ноги, и потому так необычен его шаг. Пять пальцев на каждой ноге, пятка и пучок. Каждый след – словно высохшее море.
Струя Окоемов мог стоять подолгу – не совсем прямо, но все же на двух ногах. Два притока из мышц тоже завершались пальцами, а каждую ладонь прорезали жилки, и она напоминала о зелени и листьях, как маисовые лепешки. Когда он коснулся лицом лианы, у него прорезался рот, но он не сказал того, что хотел сказать, только вскрикнул негромко. Лиана тянулась от его ногтей, когда он поднимал и опускал руки, прикасаясь к изгибу стебля. Вот он и тронул ее,- и явь и сказку,- чтобы рассказать, как плохо одному, да еще если ты такой дырчатый.
Первый город назвали Змеей со Струйками Окоемов, а стоял он на берегу' реки, где водились розовые цапли, под сенью зеленых холмов. Там дали людям законы любви, полные тайной прелести правил, повелевающих цветами.
Струя Окоемов снял доспехи, прикрыл пах и девять дней кряду, до новолунья, пил отвар из девяти белых куриц, пока не вошел в силу. После новолунья под грудью его дышала женщина, а затем он целый день молчал, покрыв голову листьями, спину а цветами подсолнухов. Он видел только землю, словно нищий, до той поры, как женщина бросила к его ногам цветок маиса и он узнал, что она понесла. А с полнолунья, когда месяц шел на убыль, женщина не дышала под его грудью, хотя бы всю его плоть мололо и пекло.
Было это в городе Змеи, из которого ушли гонимые ветром люди, осталась только река и невесомые каменные храмы, и невесомые каменные башни, и невесомые дома, потому что город Змеи был только отраженьем.
Мужчины забывали понемногу, как надо любить в горах, и женщины дышали под их грудью после полнолунья. мужчины не пили отвара по девять дней кряду, и не покрывали голову листьями, спину- цветами, и не глядели молча в землю. Дети рождались хилые, плохие, и порах их не было окоема, а ноги можно было заплести в косу.
Зимой, в дождь, гнило дерево, из которого тут строили селенья. Чтоб нагнать на врагов страху, слабые слюнтяи сооружали из волос звонкие башни, красили щеки желтой корой золотого ствола, веки – зеленой травой, губы – алым ачиоте. ногти – черным нихе, зубы – синим хикилите. Племя было жестоким, как ребенок, коварным, как шип, свирепым, как маска. Колдовская сила красок заглушала вопли и стоны жертвенных животных.
Приближалось первое нападенье пучеглазых пауков, у которых дрожали от злости и тело, и мохнатые, коленчатые лапы. Раскрашенные люди вышли им навстречу. Ни зелень, ни лазурь, ни багрец одежд и масок не помогли против тварей, которые наводнили пещеры, леса, горы, долины, овраги, как покрывают небо стаи коршунов.
Так и погибли раскрашенные люди убывающей луны, и таятся теперь на дне сосудов, где их не видно, и на глянцевитых боках, где они видны. От них осталось несколько золотушных заморышей, а все потому, что они были жестоки, как их краски.
Только река Розовых Цапель осталась в городе, который, говорят, просто игра отраженья в сети птицелова, а может – селенье из пемзы, преклонившее колено там, где пал побежденный Кактус. Осталась река и текла, не унося домов, едва колеблемых ресницами теченья. Но однажды ей захотелось узнать о затерявшихся людях, и, выйдя из берегов, она пошла их искать. Не нашла она никого. О встрече же ее с пауками известно мало. Они напали на нее с деревьев, камней и скал на небольшой, окруженной холмами равнине. Грохот воды, прорвавшейся сквозь сито, оглушил ее, и долго ощущала она привкус человека, пока не вырвалась от тех, кто высосал кровь погибших в горах людей.
О судьбе города знала невидимая Владычица Голубок Разлуки, основавшая другой город, у моря. Услышав, что с гор течет поток, несущий весть, она велела лугам цвести за двенадцать мест перед нею. чтобы вода вошла в город в одежде лепестков, в плате благоуханий и рассказала о том, что забыли люди из края любви.
У ворот города, который тоже был собранием невесомых храмов, дворцов и крепостей, города, блаженно глядевшегося в раковину бухты, горный поток встречали звонкие осколки ветра, окутанные пестрыми перьями, и говорили так:
"О супруг Розовых Цапель! О ты, чья плоть – синяя тень, а кости – золотой терновник, о внук Хуана и Хуаны Пойе, судоходный сын дождей, мы рады видеть тебя в городе Голубок!"
Поток вошел в город, играя по пути с белым прибрежным песком, на котором, словно ковер, расселись в его честь морские птицы.
"Пускай поспит!" – сказали колонны храма без крыши, отражавшие в дрожащей воде образ Владычицы Голубок.
Да уснет поток! Да стерегут его сон два ряда небесных жрецов! Да не разбудят его завтра птицы! Да не поклюют!
Приближались паруса стеклянных судов сновиденья. Один корабль как-то уснул, и. когда он вошел в реку, где вода была смешана с кровью погибших, отраженье его, нежное, как женское, тело, стало женщиной. Свет засверкал, и скрипнули каменные зубы у медовой груди, у бедер ускользающего склона и у нежного цветка женственности – алого островка в устье, у моря. Так женщины и мужчины, родившиеся в новолунье, населили город Владычицы Голубок. Из темных речных вод выползали пауки.
Словно лава из вулкана, хлынули на город птицы, возвещая о появлении Зеркальной Слюнки – Гуакамайо. И стал и жить наперекор потоку, то ли в отражении, то ли в яви, племена, ушедшие от моря к горным склонам. Синева небес уводила их от синих волн. Черные острия женской груди выбивали искры из кремня, и это был символ – ведь тронуть женскую грудь все равно, что обрести огонь во мраке.
Бродячие племена. Племена наперекор потоку. Племена, несущие морское тепло на горные склоны. Племена, согревающие воздух, чтоб родить жаркий край убывающей луны, где солнце не жжет, а охорашивается, как петух перед зеркалом.
Корни плели и плели свою пряжу. Минералы гибли в глуби гор, и зелень била струями у круглого окоема, жилища птиц.
Снова записали люди законы любви, царившие в первом городе и забытые на горных склонах теми, кому не помогли ни детская жестокость, ни пестрые краски, ни маски с шипами Кактуса.
Законы эти соблюдали люди, ушедшие из города Голубок: звездочеты, до смерти глядевшие в небо, чьи кости сияли серебром, пропитавшись светом луны: зодчие, безумные от счастья, потому что в каждой их поре умещается окоем; торговцы, владевшие сладостным птичьим наречьем; воины, соратники метеоров, непобедимые и быстрые и на земле, и в море. Ветер раздувал пламя битвы. гремевшей в небе, под звездами жадного лета и под хлыстом зимних бурь.
Змеи изрыгали серу. Не было конца подземным жилам, разверзавшим жерла, как пасти, на самой земле. Те, кто стерег эти входы в пещеру, звались жрецами. Пламя опалило им волосы, бороду, брови, ресницы, заросли подмышек и паха. Казалось, что среди зелени движутся раскаленные звезды, прикрывшиеся одеждой, чтобы беседовать с людьми. Привкус пепла пропитал их насквозь, и у богов их тоже был темный, нерадостный привкус. Пепел жженных волос, замешанный на слюне жрецов, породил древнюю веру, скорлупу молчанья и горький плод первых чар.
И никто не знал, к чему это чудо бродячей, ускользающей жизни, пригвожденной чарами жрецов к месту, где, по преданью, свернулся побежденный Кактус и встал первый город.
Муравьи извлекли из вод новый город, – извлекли по песчинке древний город отраженья и, умирая тысячами тысяч, скрепили кровью настоящие стены, выше старых деревьев, и храмы, где полет спящих птиц обратил в камень облаченья богов. Настоящие стены, и храмы, и дома, где можно жить и скончаться, а не отблески, не отраженья.
Потому и плясали люди пляску спокойствия – пляску повседневной жизни. Но когти росли у зверей, и снова пришли битвы. Люди гибли. Воины отринули негу городской жизни и взяли оружие и тяжелые камни. А вернулись они разбитые, утратившие смелость, и кинулись к жрецам, чтоб те отогнали зло и не погиб снова под натиском зверей город, основанный там, где погиб Кактус.
В бой пошли женщины. Забыв о дыхании любви, мужчины познавали мужчин в тихой сени деревьев, повыше расщелин, пониже высоких гор. Забыв о дыхании любви, ожесточались женщины, и тени ложились на их лица, возвещая о мужских склонностях. В схватках со зверем люди кончались от счастья, когда когти рвали им спину, зубы впивались в шею. – они и в битву шли. чтоб пострадать от единственной силы, оставшейся рядом: от пум, ягуаров, тапиров или койотов; шли в битву, где бились порой одни женщины, а мужчины спасались бегством. И слышно было, как звери, сраженные ядовитым мраком, погружали когти в смерть и рвали плоть зубами: и видно было, как золотые пумы убегали в себя, в свою жизнь, в свою мудрость и кровь, в шелковую шкуру, в сладкую слюну, капавшую сквозь клыки, белевшие на багреце десен. И стекленел воздух, весь воздух земли, под взглядом раненных в пах зверей, и злобно стонал кабан, потерявший глаз или ухо, а лес возвещал о боли жалобным визгом обезьян.
Сквозь тьму и мрак возвращались победившие зверя женщины, и в рыжем свете костров, зажженных в честь победы, сверкали золотом головы пум и шкуры ягуаров.
В те времена женщины взяли власть. Мужчины лепили игрушки, прибирали в доме, тихо стряпали диковинные кушанья, обильно их приправляя, и стирали белье; а были и такие, кто пел и пил вино, чтоб из воздуха встали теплые сады блаженства, и гадал у пенистых вод, и чесал отдыхающим воительницам грудь, живот и пятки.
Медленно копились дни, и сотрясались камни, изъеденные оспой надписей, как изъедает слюна зимы доску, хранящую летопись раскрашенных людей; и вот люди забыли, что они – пустое порожденье досужих богов, и сочли себя богами.
Боги встретили зарю, сидя на корточках, а жители нового города увидели их раскрашенное тело и, оставив свои мысли в зеркале реки, расписали себе лица, расцветили радугой перьев, желтых, красных, зеленых – всех тех цветов, какие нужно смешать, чтобы получилась белая слюна Гуакамайо.
В городе были теперь настоящие стены, и храмы, и дома – из земли и муравьиных мечтаний, но река стала их лизать и лизала, пока не осталось следа от весомой жизни их амбаров, башен, пирамид, переулков и отливающих солнцем площадей.
Сколько языков реки лизало город, пока он не размяк, как сон, и не растворился в воде, подобно городам отраженья? Это был город Гуакамайо, Великой Зеркальной Слюнки.
Оелень наступала незаметно. Горячо шуршали бобы и тыквенные плети, ползли растенья по земле, тесня вереницы золотых букашек, черных муравьев и кузнечиков с радужными крыльями. Зелень наступала. Задыхаясь в ее плотной массе, звери прыгали с ветки на ветку, но не было просвета в зеленой, горячей, клейкой тьме. Лили дожди, словно и небо заполонили кущи вод. Дожди оглушали насмерть всех, кто еще жил, а брюхатые тучи спали на вершинах сейб, как спят на земле тени.
Море пухло от рыб. Дождь светил им в глаза. Вся кие твари были там – с горячей бородой и с холодной, и расцвеченные кругами вращавшимися, как узоры лихорадки, и недвижные, как пятна крови на глубоководных хрящах. Всякие твари. Медузы и инфузории бились за жизнь ресничками. Растенья давили на мокрую землю дна, опускались во тьму нежного ила, в холодное дыханье наполовину окаменевших молочно-белых чудищ; голова их-древесный уголь, а усики щупальцев сочат жидкую пыльцу.
Почти забылись преданья о древних городах. Зелень покрыла развалины, и под листьями глухо звенела пустота, словно прогнивший ствол, словно овраг или топь, словно скопище живых, тихо бормотавших клубней, которые захотели оборвать волшебную связь с богами и окутали их древними лианами, как зелень окутала землю, одежда – женщину. Так люди оторвались от богов, а женщина – от земли.
Кукулькан – Пернатый Змей
Желтый занавес цвета зари, волшебного утреннего цвета. Желтый Кукулькан – - и голова, и руки, и волосы, и ходули, и обувь, и одежда, и маска, и перья, и браслеты-у желтого занавеса цвета зари. Перед ним Гуакамайо- разноцветная птица с человека величиной. Кукулькан очень высокий, потому что стоит на ходулях.
Кукулькан. Я – как солнце!
Гуакамайо. Квак?
Кукулькан. Я – как солнце! Гуакамайо. Кваку-квак, квак?
Кукулькан. Я – как солнце! Гуакамайо. Квак, квак, кваку-квак, квак?
Кукулькан. Я-как солнце!
Гуакамайо. Ты- солнце, аку-квак. Твой круглый дворец, обитель солнца, владеет землей, и небом, и морем, и садами, и поутру, и днем, и ночью. (Медленно, торжественно.) Утром, днем, ночью…
Кукулькан. Я – как солнце!
Гуакамайо. Аку-квак. ты – солнце, и твой дворец трехцветен – он желтый, как зори, красный, как полдень, и черный, как ночь.
Кукулькан. Я – как солнце!
Гуакамайо.Ты – солнце, аку-квак, ты – солнце! Как солнце, не в силах вернуться, летишь ты от утра к полудню, от полудня – к ночи, снова к утру…
Кукулькан. Я – как солнце!
Гуакамайо…. от утра к ночи, от ночи к утру, и к ночи, и к утру, и к ночи, и к утру… (Порхает все быстрее, все легче, и детская его резвость не вяжется с тяжелым телом.) От утра к ночи, от ночи к утру, и к ночи, и к утру, и к ночи…
Кукулькан. Я – как солнце! Я выхожу, словно сутки, в желтом платье, когда заря еще жаждет, и, не считая золотых вшей в моей влажной, пламенной гриве, ласкаю блестящие, словно тростник, когти попугаев, белые перья цапель и клюв птицы Гуакамайо, мерцающий лунным светом…
Гуакамайо(он тихо, бессмысленно бормотал "и к утру, и к ночи", но, услышав свое имя, заволновался). Квак, квак, квак, квак!
Кукулькан. … и еще я ласкаю в своем саду, где цветут вулканы, огненный зоб птицы чорча, рассыпающей налету золотой дождь, от которого чихает изумрудами носатый пожиратель желтых нанес'…
Гуакамайо(гордо чистит клюв о крыло). Квак, квак, квак, квак, квак, квак, квак!
Кукулькан. Рано утром, когда земля как закрытая почка и воды еще не утихли, я, желтый, словно заря, умываюсь в светлых озерах. Словно зеленые жабы в синих складках, озера трепещут у яшмы прибрежных скал, и в дыханье воды и камня лучи мои дробятся, сверкающими осами летят к ульям, и я лечу дальше, не замочив одежды в озере, не опалив ее в улье, и в мое желтое тело впиваются, ласково и жадно, острые зубы маиса…
Гуакамайо(нетерпеливо и шумно бьет крыльями, мечется, пытается прикрыть перьями уши, чтобы Кукулькан понял, как ему надоело слушать одно и то же). Квак, квак!
Кукулькан.Початки и мыши щекочут мое отраженье, они хотят его съесть, насытиться его блеском. Они, как все и вся на свете, живут только мною. У них кровь – внутри, у меня – снаружи. Мое сверканье – моя кровь, а отраженье мое светится, как светлячок…
Гуакамайо…. и к ночи, и к утру, и от утра к полудню, и к ночи, и к утру…
Кукулькан. Из садов я лечу во дворец, мимо диких зверей, окунающих когти в желтизну рассвета, чтобы увидеть сумрак, и мимо людей, тихо слагающих песни о любви и о битве, и ткущих перья, прядущих нити, считающих тучи, гадающих о судьбе по красным зернам и предающихся досугу, словно женщины, мимо певцов, живописцев, гадальщиков, ювелиров…
Гуакамайо(трясет правой лапой, будто кидает красные гадальные бобы). Что ж, погадаю… (Скачет, словно его поразило то, о чем бобы говорят.) Жребий, жребий! (Качает головой, играет бобами и передразнивает предсказателей.)
Кукулькан. В утренних моих чертогах, под балдахином из летящих птиц, на троне из самого чистого в мире золота, я занимаюсь делами. Казначеи, садовники, ключники сообщают мне о моем
Нансе – любимая пиша Вукуб-Какшла и, следовательно. Гуакамайо. царстве: стелют ли постель облака, сменяют ли старые гнезда не гниет ли маис в амбарах…
Гуакамайо(гневно бьет крыльями). Та-та-та-та-та…
Кукулькан. Обернувшись ягуаром, я играю до полудня в мяч или состязаюсь с воинами и стрельбе из лука и из пращи. Но приходит полдень – глаза у людей слепнут от пота,-и. переждав тот миг, когда взгляд белого колибри встретится со взглядом золотой стоножки, я снимаю желтые одежды и облачаюсь и красное. Я унизываю руки рубинами и крашу уста кровавым соком хищных цветов. Под воркованье голубок, присевшихуводы, под сенью сосен я сплю, не закрывая глаз, в гамаке из дырчатых туч, смазав голову мякотью питайи (растение из семейства кактусов со съедобными плодами фиолетово-красного цвета) и протянув когтистые руки к огненным жерлам гор…
Гуакамайо. Тьмы воинов, Кукулькан, попадают каждый день в твои капканы! Тьмы воинов красят кровью закат под вечерней звездою.
Кукулькан. Я-как солнце! Как солнце! Как солнце!
Одним прыжком влетает Чинчибирин. Он очень легок. Он- пламя, несомое ветром. Весь в желтом, как Кукулькан, без маски, он держится подальше и от желтого занавеса, и от пестрого Гуакамайо.
Чинчибирин(низко склонившись перед змием). Господин мой, великий господин!
Кукулькан. В чем дело?
Чинчибирин(не выпрямляясь). Господин мой и повелитель, с тобой желает говорить хранитель леса. Он отдыхал там, где кролики и папайя (дынное дерево), и увидел, что все изменилось: плоды бегут, словно кролики, а кролики сосут ствол и ветви. Теперь он повествует о диковинных делах. Семя колибри посеяно на нашей земле.
Кукулькан, на ходулях, уходит направо. Господин мой,господин!
Кукулькан ушел. Чинчибирин поднимает голову и входит в волшебный желтый круг, чтобы спастись от Гуакамайо; тот неподвижен, словно спит.
Кукулькан – как солнце, как солнце, как солнце!
Гуакамайо(шумно и гневно бьет крыльями). Квак аку-квак, квак? Аку-квак?
Чинчибирин. Как солнце!
Гуакамайо. А что с того, если в его дворце все – обман и марево, как во дворце Солнца? Все зыбко там, все мерцает и все неверно. А мы, Чинчибирин, мы – звери, певцы, жрецы, живописцы, чародеи, женщины, тучи, листья, и воды, и жабы, и цветы, и ласточки…
Ласточки(вдалеке). Пи-у, пиу, пи-иу!
Гуакамайо. Кузнечики…
Кузнечики(вдалеке). Кри-кри! Кри-кри! Кри-кри!
Гуакамайо. Горл и н ки…
Горлинки(вдалеке). Гуль-гуль! Гуль-Гуль! Гуль-гуль!
Гуакамайо. Кабаны…
Кабаны(вдалеке). Хрр-хрр-хрр! Хрю!…
Гуакамайо. Петухи…
Петухи(вдалеке). Ку-ка-ре-ку!
Гуакамайо. Койоты…
Койоты(вдалеке). У-у-у-у! У-у-у! У! У-у-у!..
Лают псы, кудахчут куры, грохочет гром, свистят змеи, поют и щебечут птицы, когда их называет Гуакамайо, плачут дети, смеются женщины, и в довершение картины шумят, суетятся, судачат люди в толпе.
Гуакамайо. Нет ничего, Чинчибирин, все – марево и порок, только сменяется свет, когда Кукулькан идет от утра к ночи, от ночи к утру, и потому нам кажется, что мы живы. Жизнь – такой серьезный обман, что тебе,
Чинчибирин, этого не понять.
Чинчибирин(приближаясь к нему). Расскажи мне о мраке…
Гуакамайо. Квак? Кваку-квак?
Чинчибирин. Да, расскажи о мраке! Ты ведь не злой! Ты не обидишь Чинчибирина !
Гуакамайо. Вечер и ночь созданы для женщин. Когда восходит вечерняя звезда, прекрасная, как плод нанес, звезда, которой жаждет и алчет небо, Кукулькан уходит от мужчин в жаркие, влажные земли, пристанище любви. Мрак создан для женщин. Женщина – это безумье, Чинчибирин. Это – укус тарантула.
Чинчибирин. Говори, говори!
Гуакамайо. Покорные служанки приходят к Кукулькану, и руки его пахнут их грудью, а женская грудь, Чинчибирин, как птичье гнездо. Они снимают с него одежды, обагренные кровью воинов, и укрывают его огромным черным плащом, а рубиновые кольца и браслеты заменяют обсидианом.
Чинчибирин. Говори, говори, аку-квак, говори дальше…
Гуакамайо. Желтые, как воск, старухи несут ему на черных подносах, тронутых лунным светом, сласти, табак, маисовую кашу и горячее фруктовое вино. И, наконец, женщины, подобные морским растеньям – то ли рыбы, то ли звезды, готовят его к свадьбе, натирают его тело так нежно, словно его касается паутина. (Умолкает на миг, подносит лапу к клюву.) Ах ты, зуб разболелся! (Топает лапами от боли.) Все зубы болят!
Чинчибирин. А что такое женщины?
Гуакамайо. Женщины. Чинчибирин,- это растенья.
Чинчибирин. Такты говоришь, они готовят к свадьбе моего повелителя, великого господина, и натирают тело нежно, как будто его касается паутина…
Гуакамайо. Да. А когда приготовят, ведут в покои, и там его ждет дева, которая будет ему женой до самой зари.
Чинчибирин. Почему до зари?
Гуакамайо. Каждую ночь из глубокого озера высовываются руки, хватают с ложа супругу повелителя и низвергают в бездну, разбивают зеркало жизни, чтобы у Кукулькана не было детей.
Чинчибирин. Молчи! Ты – обманщик.
Красны!! занавес цвета заката, волшебного цвета заката. Кукулькан – весь красны, без ходуль, в красных сандалиях, красной одежде воина, красном маске с красными усами, красных перьях, стоит на одном колене и целится из лука. Немного позади Чинчибирин, тоже в красном, без маски, тоже целится из лука. Наконец они стреляют в красный занавес, и всякий раз, как стрела попадает в цель, слышится стон. Тимпаны и барабаны отбивают ритм боевой пляски. Кукулькан и Чинчибирин пляшут, стреляя. Занавес стонет, словно раненный насмерть. Все гулче удары о полое дерево, все ближе звон металла, все громче треск коры, борьба отчаянней, и разрывается от крика занавес заката. Глухо бьют барабаны. Красный занавес падает. Кукулькан исчезает.
Чинчибирин склоняется долу; у него осталась одна стрела.
Чинчибирин. Господин, мой господин, великий господин! (Поднимает голову. На лбу его, словно светлый плод, сверкает вечерняя звезда.)
Гуакамайо(за сиеной). Квак, квак, квак, квак, квак, квак!
Чинчибирин(оборачивается на голос и кладет стрелу). Лучше встретить тебя на тропе исчезновенья, предвестник беды!
Гуакамайо(входит, волоча крылья, словно пьяный). Я выпил, чтоб унять зубную боль, и вот веселюсь!
Чинчибирин(встает перед ним и целится). Как ты хочешь меня обмануть?
Гуакамайо(испуганно отшатывается). Аку-квак, я ничего не хочу. Когда
Гуакамайо пьян, он видит правду, и если ты послушаешь его. в бездонные сумы твоих ушей упадут изумруды слов.
Чинчибирин. Почему-то от твоего голоса у меня знобит душу. Расскажи мне о мраке…
Гуакамайо. Нет, я скажу тебе о свете.
Чинчибирин. Помни, эта стрела – для тебя.
Гуакамайо. День – тропа солнца, но Владыка Неба и Земли движется не так, как мы видим. Аку-квак! Нарисуй стрелой на песке, как движется солнце.
Чинчибирин. Ты пьян!
Гуакамайо. Да, я пьян, ноя могу начертать путь солнца. Не бери в руку стрелы, тут довольно и лука.
Чинчибирин. Ты хочешь меня обезоружить…
Гуакамайо. Держи его сам, только подними повыше, и ты увидишь, как движется солнце.
Чинчибирин. По дуге. Выходит отсюда, поднимается к глазу белого колибри, спускается вот так и прячется тут.
Гуакамайо. Так мы видим, аку-квак. но движется оно иначе.
Оно выходит отсюда, поднимается в полдень туда, где сверкает глаз колибри, маисовый зуб, – к середине неба, а после спускается по прежней дороге и прячется там, откуда вышло. Оно проходит полови ну дуги – и не больше.
Чинчибирин. Пьяное безумство хуже зубной боли. Кто, как не пьяный, скажет такие слова? Ты сам твердишь без конца, что солнце идет от утра к ночи, от ночи к утру, и к полудню к ночи, и к утру… Ты твердишь, что все зыбко в недвижных бликах мира и мы кажемся себе живыми только потому, что меняется свет, когда Кукулькан идет по небу. Это знают ласточки, горлицы, кузнечики, петухи…
Гуакамайо. Когда мы думаем, что мы – это мы, мы просто вспоминаем. Ты помнишь мои слова и. не желая слушать, защищаешь их из самолюбия, словно они – - часть твоих сокровищ.
Чинчибирин. Что ж мне, забыть их, когда ты внушаешь, что солнце проходит половину трехцветного пути? Нет, аку-квак!
Гуакамайо. Я объяснил бы тебе все, если бы ты схватил свою память и свернул ей шею, как цыпленку.
Чинчибирин. Индюкам сворачивают шею, пока они пьяны. Есть тут один пестрый индюк…
Гуакамайо. Жизнь – слишком серьезный обман…Тебе того не понять, чересчур молод, аку-квак…
Чинчибирин. А эта стрела – слишком острая.
Ралабаль(его не видно). Кто знает ветер, как я, Ралабаль, я-а-а-а?.. Я расчесываю струи водопадов, изогнувшихся стеклянными стволами, корни – в небе, ветви – снизу, и стеклянную пену листьев, и радугу цветов. Я, Ралабаль, поставил стражу у острия твоей стрелы, чтобы она не попала в изумрудное сердце Гуакамайо.
Чинчибирин. Да, поговорка не лжет! Люди говорят, что пьяных берегут боги, чтоб они не свалились в канаву, и не заспали своих детей, и не отвечали за то, что натворят, когда и говорить не могут, только плюются.
Ралабаль(его не видно). Я, Ралабаль, я-а-а… Я посылаю ветер, я опьяняю зельем, зеленым зельем зимнего сердца, больного гнилого ствола, где кишат муравьи, пауки, ящерицы, черви, гусеницы жесткой тьмы и гусеницы тьмы мягкой… Но раньше, чем небо покроют блохи блаженного мрака, я должен вернуться на свой сторожевой пост. И еше – я скажу, что идут пастухи со стадом, я. Ралабаль, я-а-а-а-а!..
Чинчибирин. Подожди, Ралабаль, знаток ветра! Взберемся на дерево, продолжим беседу, и рассуди нас с Гуакамайо. Ты слышал наш спор.
Гуакамайо. Никуда я не полезу, я пьяный, и зубы у меня болят.
Ралабаль(его не видно). Без лишних слов влезем ни деревья, то пастухи испугаются такой большой пестрой птицы и воина об одной стреле.
Чинчибирин. Лезем! Листья опадают от дыханья Ралабаля. Мы не слышим друг друга, только ветер гудит. (Подталкивает Гуакамайо.) Иди,я помогу! Лезь первым… Осторожно… Сломаешь кость, придется вставлять початок.
Гуакамайо хнычет и всхлипывает, пытаясь влезть на дерево.
Гуакамайо. Хнык!
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Хуваравиш(его не видно). Быть не может! Быть не может! Так говорит пастухам сердце, одолевая туман, густой, тяжелый и мокрый, мокрей дождя.
Ралабаль(его не видно). Молчи, Хуваравиш, повелитель бессонных песен!
Это не пастушье сердце. Это топорщится ворс их грубых рубах, промокших, как губка, от тумана, подобного млечному соку трав.
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Хуваравиш(его не видно). Что знаешь ты, Ралабаль? Ты шатаешься, как пьяный. Ты врываешься, куда хочешь, льешь воду, калечишь деревья, сносишь дома…
Ралабаль(егоне видно). Я, Ралабаль, я-а-а… ветер… свободный… дикий. Не будем препираться, хоть и хочется нам укусить друг друга! Верни пастухов – тут сводят счеты Чинчибирин и Зеркальная Слюнка.
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Они так и не лезут на деревья.
Хуваравиш(за сценой). Я, Хуваравиш, повелитель бессонных песен, верну пастухов в надвинутых на уши сомбреро, в деревянных сомбреро-ведрах, пропахших молоком и козьей шерстью. Я верну пастухов, обутых глиной, чьи пальцы, словно ложки, черпают землю, а старые штаны пестры, как здешний край! У этого – туча на заду, у того – мотылек на ноге, у третьего – на спине цветок. Бабка Заплатница разрисовала их одежду…
Чинчибирин. Повелитель бессонных песен, верни пастухов, стрела моя ждет не дождется пестрой крови обманщика!
Гуакамайо. Верни их, но раньше спроси – пастухи знают средства от зубной боли. Где мои прекрасные зубы – кости рта? Проклятые колдуны насовали имеете них маисовые зерна.
Ралабаль(за сценой}. Они остановились, они идут назад, им не понравился этот путь. Спасибо тебе. Хувараниш! А теперь, хотьма миг, посыплем ноги землею и послушаем спор Чинчибирина с Зеркальной Слюнкой!
Хуваравиш(за сценой). Я дам Великой Слюнке то. что пьют пастухи, когда холодным утром у них но рту горят гнилые зерна маиса, которых не выплюнешь. Я, повелитель бессонных песен, знаю, как страшна зубная боль.
Ралабаль(за сценой). Я. Ралабаль, я-а-а-а… Я принесу питье и стану видимым, чтобы дать его выпить… Страшна зубная боль…
Становится видимым.
Отпей из праздничной чаши, и боль пройдет. Ты перетер зубами слишком много лжи.
Гуакамайо. Квак, квак, квак! Квак, квак, квак! (Опускает клюв в чашу и жадно тянет снадобье.) Где мы? Зубы не болят, ты – чародей, Ралабаль. Когда проходит такая боль, – а моя прошла, как не бывало. – кажется, что ты на другом свете. Вот я и спросил: "Где мы?" Я был себе гадок, а теперь я опять себе нравлюсь.
Хуваравиш(за сценой). Ралабаль дал тебе питье, сменяющее боль на радость. Стрела смерти поражает, как надо, только тех, кто доволен. Кто умирает довольным – не умирает. Если б я готовился к смерти, я попросил бы у Ралабаля его питья.
Чинчибирин. Ну, аку-квак, продолжим спор. Я хочу переспорить тебя, пока ты весел.
Гуакамайо(хохочет). Квак-квик, квак-квик, квак-квик, квик-квак, Квак-аку-квак, аку-квак, кви-ква-квак!
Чинчибирин. Если я переспорю, я застрелю тебя и. покаты не остыл, обмету тобой, как метелкой, озера и реки, посеревшие от твоей лжи.
Хуваравиш(за сценой). Я обратился вслух. Каждый листик этих деревьев – - мое ухо. Я не упущу ни слова.
Ралабаль. Мы знали, что у повелителя песен зеленые уши. Он – Пастух Зеленое Ухо.
Чинчибирин. Ты говоришь, аку-квак, что солнце доходит до глаза колибри и возвращается назад. Почему же я вижу, как оно падает не туда, откуда вышло, а в другом краю неба?
Гуакамайо. Так оно и есть. Солнце доходит до глаза колибри и возвращается. Вечерний путь, другая половинка лука.-олпн обман (хрипи), настойчиво), обман, обман, аку-квак…
Хуваравиш(его не видно). Пойду поищу Бабку Заплатницу! Она возьмет иголку с ниткой и пришьет к моим ушам эти бредни. Ралабаль. Помолчим, пусть говорят.
Чинчибирин(резко). Что я вижу, то вижу, и это не обман! Я вижу, как прячется солнце, описав дугу в трехцветном чертоге, и прячется оно не там. откуда вышло! Что я вижу, то вижу! Гуакамайо. Мы попусту тратим слова!
Чинчибирин. Нет!
Гуакамайо. Аку-квак? Ты. наверное, отпил из чаши. Глаз колибри – маисовый зуб Солнца.
Чинчибирин. Ты говоришь, ему больно… у него болят зубы, оно не идет по вечерней дороге, а возвращается по утренней назад.
Гуакамайо. Вечера нет. он – наважденье… Чинчибирин. Вот ты и запутался! Если солнце идет назад, кто же справляет свадьбу ночью? Ночь создана для женщин. Женская грудь- как птичье гнездо. Кого же переодевают, чьи вечерние одежды сменяют на одежды мрака и красные рубины на черные камни тьмы? Ты говорил так сам! Я тебя поймал на слове, победил твоим же оружьем!
А та, кто делит с ним ложе до зари…
Гуакамайо. Покровители наши ушли. Где Хуваравиш? Ралабаль. Я не ушел, и я не здесь.
Гуакамайо. Я все объясню. Слушай, Чинчибирин, и запомни крепко, словно Бабка Заплатница вдела в иглу волос своей слюны и пришила мои слова к твоему сердцу!
Чинчибирин. Я слушаю, я жду твоих слов, Зеркальная Слюна. Гуакамайо (торжественно). Солнце восходит, достигает глаза колибри в середине неба и движется назад, отражаясь в другой половине небосвода, в огромном зеркале.
Потому меня и зовут Великой Слюнкой Обманного Зеркала! Это мы, слюнки зеркала, создаем мир. Ночь, созданная для женщин, – обман. Солнце не достигает ночи. Туда является его отражение. Женщина получает выдумку, а не правду. Кукулькан не спит с ней, и любит она только его образ.
Чинчибирин. Ты играешь словами! Камень из моей пращи разобьет это зеркало, и Кукулькан, мой великий господин, будет любить ту, кто осталась с ним до зари.
Гуакамайо(удивленно). Чинчибирин, убей меня, пусти стрелу – но не мечи камня!
Чинчибирин(целится). Я убью тебя алой стрелой! Гуакамайо. Нет! Возьми ту, что подобрал в Краю Изобилья! Чинчибирин (удивлен, что тот знает его тайну). Желтую? Гуакамайо. Квак! Когда ты се подобрал, она не была стрелой!
Чинчибирин. Она была цветком… Желтым цветком яй…
Гуакамайо. Желтая стрела – невеста Кукулькана. Она будет с ним до зари!
Чинчибирин(стиснув зубы, отступает медленно, закрыв лицо рукой; другая рука беспомощно повисла, в пальцах – уже бесполезный лук и алая стрела).
Яи, желтая стрела… стрела… моя стрела… Яи…Яи…
Гуакамайо. Ты -лучник! Лучник! Яи – стрела! Я – радуга, аку-квак!
Жребий Солнца брошен!
Черный занавес цвета ночи, волшебного цвета ночи. Кукулькан раздевается. Падают на пол и маска, и колчан, и украшенья, и одежды. Ма ногах проступают пятна крови, брызги заката. Женщины, чьи руки колышатся, как пламя, под звуки далеких дудок и окарин облачают его в черное, кланяясь и танцуя. Другие женщины вползают на коленях, поднимаются, разрисовывают черточками и точками его лицо, грудь, руки, ноги, пока он не становится похожим на расписной кувшин. Третьи, с ночными звездами в распущенных косах, украшают его камнями цвета тьмы, обувают в темную кожу, надевают на голову обруч с черными перьями. Музыка умолкает. Все женщины уходят, танцуя и передавая друг другу красные одежды, упавшие к ногам Кукулькана. Они ушли, и Кукулькан ложится у черного занавеса ночи на ложе тихих теней.
Кукулькан(в нос, сквозь зубы, во сне). Тень, ночная трава, зелень без шипов. Черные черепахи, круглые, как сердце, играют невдалеке. Они играли так много, что уже забыли, как играть и во что…
Бородатая черепаха. Как играть, сестрицы? Черепахи. Играть, как играется. Бородатая Барбара спрашивает нас, а сама не играет. А мы, сестрицы, играем, и чавкает вода, и глухо звенят наши панцири, стукаясь друг о друга.
Бахромчатая черепаха. Разве ты забыла, сестрица, какие у нас игры…
Черепахи. А-ха-ха, Бородатая Барбара! Бахромчатая черепаха,… если спрашиваешь, как нам играть?
Бородатая черепаха. А во что мы играем, сестрица? Зачем ночью игры? Не знаю, как вы можете так жить! Ночью – игры, днем – спите…
Бахромчатая черепаха. Знаешь, только забыла.
Черепахи. А-ха-ха, Бородатая Барбара!
Бородатая черепаха. На том берегу тихо!
Бахромчатая черепаха. А-ха-ха, Бородатая Барбара!
Черепахи.А-ха-ха…
Бахромчатая черепаха. Играть – наш долг. Все достойные черепахи обязаны играть.
Черепахи. А-ха-ха!
Бахромчатая черепаха. Нет, вы лучше послушайте. И фа – наш бунт. Когда нам, черепахам, надоедает таскать свой панцирь изчаса в час, изо дня в день, таскать и таскать и терпеть, мы ищем труда повеселей, и вот играем.
Бородатая черепаха. Что ж, твоя взяла. Бахромчатая сестрица, звенящая пузырьками вод! Давайте играть!
Черепахи.А. Бородатая, теперь – играть, а раньше нагло спрашивала, зачем мы играем!..
Снова слышатся звуки окарин и тростниковых дудок, потом – праздничные крики. Босые старухи в черном мелкими шажками несут Ку-кулькану на черных подносах маисовую кашу с медом и без меда, дымящийся черный тамаль (лепешка из маисовой муки с начинкой из перца (ацтеке.)). круто посоленное мясо, приправленное перцем, и плодовое пино. Другие, еше старше, несут жаровни из об-лииной глины, на которых трепещет пламя,- они будут курить благовония. Одна из старух подносит к губам Кукулькана тростниковый стебель, набитый табаком. Старухи исчезают в бездонных йодах времени. Вверх поднимаются белые облака жертвенного курения и синий дым табака. Музыка громче. С обеих сторон выходят по пять девушек; у ног, внизу, над ступнями, они держат тростниковые плетенки, и ряд их похож на изгородь, украшенную зеленью, желтыми цветами и чучелами красных птичек. Ступая взад и вперед, в такт музыке, звенящей у их ног, девушки приближаются к ложу. Подойдя вплотную, они бросают цветущие плетенки и кидаются врассыпную.
Полная тьма. Смолкают тихие звуки дудок и окарин. В тишине стучат друг о друга черепашьи панцири, но их перекрывает голос Хувара-виша.
Хуваравиш(его не видно). Я, Хуваравиш, повелитель бессонных песен, слышу и молчанье берега стук черепашьих щитов, прибой игры. Бахромчатая черепаха уходит от сестер, собравшихся вокруг Барбары, к другим своим сестрам. Бахрома ее – лучи. От ее золотого щита – а золото бродит во сне – - отскакивают в море искры, становятся рыбами. Вода вытягивает губы пролива, пробует землю. Черепаха, золотая и важная, как жрец, смотрит на игры сестер, маленьких, больших и огромных. Они стучат, и стучат, и стучат друг о друга, вереницы черепах. Весь берег волнуется и ходит ходуном, словно грудь.
Черепахи. А-ха-ха, Бородатая Барбара, полунощная жалобщица!
Бородатая черепаха. Оставьте меня, я хочу видеть деву! Что вам любовь? Вы не узнаете ее. вы слишком стары. Лицо у девы прекрасно, должно быть – таков день.
Бахромчатая черепаха. Я одна видела день! (Она светится во мгле, как огнедышащий холм золотого песка.) День сотворен для мужчины.
Бородатая черепаха. Для кого? Как ты сказала?
Бахромчатая черепаха. Мужчина – это… это… Это такая женщина, только мужского пола…
Бородатая черепаха. Наверное, божество… Случись такое со мной, я б себя сочла божеством.
Хуваравиш(его не видно). Я, повелитель бессонных песен, видел и день и мужчину.
Черепахи. А-ха. Бородатая Барбара, расспроси-ка его!
Бахромчатая черепаха. Так я же говорила. Мужчина – это женщина, только днем. Вот и вся разница, другой нет.
Черепахи. Скажем, как твердят волны: "Какая-нибудь да есть!"
Бахромчатая черепаха. Повелитель бессонных ночей, дозволь моим твердым сестрицам повторить, что твердит сердце моря, синее сердце моря…
Хуваравиш(его не видно). Барбара не повторила…
Бородатая черепаха. Я тоже думаю, что разница есть. Да, надеюсь, есть разница между мужчиной и женщиной.
Черепахи. Какая-нибудь да есть!
Бородатая черепаха. Пустите меня, мне нужно видеть невесту. Женщина – это металл, мягкий, как хлопок.
Черепаха. Играйте, сестрицы! Играйте в волнах, забудем о тяжести панциря!
Бахромчатая черепаха. Глаза слипаются, спать хочу! Барбаре не терпится увидеть деву, с которой спит Кукулькан! А я не пойду, я и так еле-еле забыла, как вырывают из сердца любовь, словно дерево из земли.
Бородатая черепаха. Вырвать ее нельзя. Когда в жестокой борьбе рухнет дерево, на корнях бьются комья земли, влажной, как сердце, и зеленые вихри трав, источающих слезы, а в земле остаются куски корней.
Хуваравиш(его не видно). Беседа наша занимательна, однако пора и за дело. Бородатая Барбара сочится соленой водой, ей не терпится увидеть спящих любовников.
Черепахи. А ты что должен делать, Хуваравиш?
Хуваравиш(его не видно). Петь.
Черепахи. А мы – играть… Правда, сейчас мы не можем играть в мяч.
Хуваравиш. Я стану видимым, и спою, стоя среди вас.
Во тьме, предваряя луну, засветился, словно светляк, золотой шит Черепахи, и мы видим в глубине у занавеса счастливую чету на шкурах пум и ягуаров, которые время от времени глухо рычат. Барбара, черепаха с усами и бородою, подбирается к ложу. Хуваравиш поет песни блаженного бдения, а черепахи, играя, ударяются друг о друга.
Хуваравиш. Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, а ч том сундуке – песок, а над песком – вода, сперва потемней, потом посветлей, потом зеленее, потом голубее, потом водосолние. потом водонебо!..
Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, набравши в рот пузырей, чтобы бить медососов, вонзивших клювы в деревья и застывших так на все лето.
Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, запасся пузырями, чтобы стрелять в колибри, в маленьких птиц, живущих росой и медом, красных, зеленых, желтых, лиловых, черных. Он не знает, дивиться своей сербатане или ее бояться, а счастье поет и шумит в его ушах!
Зеленые колибри-медососы. Медосос, медо-сос, медомедосос!
Хуваравиш. Далеки и стрелок, и птицы от невидимого Кукулькана и от той, что смешала дыханье с его дыханьем…
Зеленые медососы. Медосос! Медосос! Медосос!
Хуваравиш…. смешала дыханье..,
Красные медососы. Медо-медо-сос! Медосос!
Хуваравиш…. смешала дыханье и потеряла навеки легкость движений!
Бородатая черепаха, О-ох! О-ох! Она проснется, как птицы, от грохота бури.
Хуваравиш. Может – да… Может – нет… Красные медососы.
Медо-медо-сос! Медо-медо-сос! Медосос!
Желтые медососы. Меду медо-сосам! Меду медососам! Меду-меду-меду!
Лиловые медососы. Меду медо-сосам, меду, меду! Меду медососам!
Черные медососы. Мед-медо-сос-и-медо-сос! Мед-и-медо-сос!
Медо-медо-сос.
Хуваравиш. Веселые, в пестрых перьях, живут они весной на веселом цветущем дереве.
Лиловые медососы. Медо-медо-сос! Медо-медосос-медосос!
Бородатая черепаха. О-ох! О-ох! Разбудим ее! Зачем ей терять навеки легкость движений? Положи ее на мой щит, и я унесу ее и край, где просыпаются девы, словно птицы…
Черные медососы.Мед-медо-сос-и-медо-медо-сос! Медо-медо-сос!
Хуваравиш. Она не проснется, Барбара!
Бородатая черепаха, О-ох, ох-ох-ох, о-о-ох!
Хуваравиш.Зачем ее будить? Она уснула, вдыхая запах того, кого сочла своим навеки.
Бородатая черепаха. О-ох, о-ох, о-о-о-ох!
Хуваравиш. И всякое утро над местом ее покоя будет куриться дымок, как над алмазной копью.
Бородатая черепаха. О-о-ох! Просыпаются ли девы, обратившиеся в колибри-медососов?
Хуваравиш. Может – да… Может – нет…
Бородатая черепаха. О-о-ох! На дереве Кукулькана уснула дева колибри, но придет новый день, прогремит первая буря, зимняя буря…
Хуваравиш. Может-да… Может-нет…
Бородатая черепаха. О-ох, Хуваравиш, повелитель песен, помет летучей мыши жжет мне глаза.
Хуваравиш. Кукулькан уснул, потеревшись огненным телом о кукурузный початок, который принесли с поля. И никто не увидит перо – женскую сущность – - между сосен щита!
Бородатая черепаха. Ох, о-о-ох, Хуваравиш, помет летучей мыши жжет мне глаза!
Хуваравиш. Кукулькан уснул там, где родится жизнь, и ты не нащупаешь сквозь кожу ни тела его, ни ожерелья из вражьих голов.
Бородатая черепаха. Ох, о-о-ох, жжет глаза! Порази меня сном! Глаза мои влажны, как влажен колибри-медосос, расправляющий крылья…
Хуваравиш. Кукулькан защищен, как крепость, и песнь моя бьет крылами о лик повелителя ночного часа, ибо я пою о девичьей красоте, обращенной в бабочку.
Бородатая черепаха. О-ох! О-ох! Хуваравиш! Помет летучей мыши жжет мне глаза!
Хуваравиш. Кукулькан неприступен, он уснул, и песня – огненный стриж – - спалила небо над деревом, где гибнет легкость движенья, над местом, где сплетаются тропы, и судьбы, и пуповины!
Бородатая черепаха. Ох! О-ох! Хуваравиш!
Хуваравиш. Поднялись беззащитные розы без копий-шипов, и летают медососы без копья-клюва…
Зеленые медососы. Медосос! Медосос! Медосос! Медосос!
Лиловые медососы.Меду медо-сосам! Меду! Меду! Меду!
Бородатая черепаха. Без клюва-копья чем вкусят они мед?
Желтые медососы. Мед-и-медосос! Мед-и-медосос!
Бородатая черепаха. А с клювом – как тягостна сладость!
Красные медососы. Меду-меду-мед! Мед-и-мед!
Бородатая черепаха. Без клюва нет меда, а с клювом – как горек мед!
Две тени, прозрачные, как вода, выходят из-за черного занавеса и хватают ту, что спит в обьятьях Кукулькана. В глубине сцены громко и устало стучат черепашьи щиты.
Хуваравиш. Ее унесли! Унесли! Ее унесли, а он неприступен! Ее унесли в сундук гигантов! Ее унесли в город, где заперты все Двери, задвинуты засовы, и никто не проникнет в храм, обитель червя и темного пуха! Ее унесли, о-ох, ее унесли, она не проснется, как птица… ее унесли… унесли… Для него расписала она узкий сосуд лица, воздвигла баш ню волос, а сердце ее – не больше плода какао – горело, как воинский щит, как круг сковороды! Ради него она надела темно-желтые ломкие браслеты с каменными бляшками и обмотала шею девятью нитями из золота и черненого серебра. О-ох, далеко пахло садом от подмышек ее и паха! Ее унесли… унесли… от нее остались на ложе только медная, блестящая серьга и бирюзовые цветочки!..
Слышен гром. Неподвижные колибри расправляют крылья и взлетают, обезумев от счастья.
Желтый занавес цвета зари, волшебного цвета зари. Чинчибирин – в желтом, без маски – стоит перед ним на коленях. Встает, бежит на восток, на запад, на север, на юг и каждый раз низко кланяется. Потом садится на корточки недалеко от священного желтого круга, вынимает из-за пазухи полотнище, желтое и круглое, как луна, расстилает его и кладет на него кругами крупинки золота, бусы из зеленого стекла и кусочки копала, которые сперва жует, а потом сжигает на маленьком жертвеннике. Из черной сумы вынимает штук двести кораллово-красных зерен, смешивает их, берет по нескольку пальцами и раскладывает в девять кучек на земле. В конце концов на желтом полотнище остается одно зерно. Это – дурной знак; Чинчибирин, испугавшись, много раз трогает себе глаза, волосы, зубы, а потом сидит тихо. Вдруг ложится навзничь, как мертвый, и медленно ползет в глубь сцены, упираясь локтями, затылком, спиной, ступнями ног, но не вставая; коснувшись желтой завесы, отряхивается, как мокрый зверь, и прыгает вправо и влево.
Чинчибирин.
Шелестят сухие деревья, Пляшет судьба на спелом солнце. Неприступен свет сна речного. А завтра?
Шелестят сухие деревья. Легкость летней лени, под вечер, На закате, когда не видно Пористого дерева, пляска Бед и судеб в потоке ветра. Листья их пляшут вместе с ветром, Шелестят сухие деревья.
Входит Кукулькан – в желтом, на желтых ходулях – и становится перед желтой завесой.
Кукулькан. Я – как солнце!
Чинчибирин. Повелитель!
Кукулькан.Я – как солнце!
Чинчибирин. О, повелитель!
Кукулькан. Я – как солнце!
Чинчибирин. Великий повелитель!
Кукулькан. Желтый кремень – камень утра! Желтая сейба – мать деревьев – - мое желтое дерево! Желтое дерево, желтый батат, желтый индюк и бобы с желтой спинкой,- все у меня желтое!
Чинчибирин. Повелитель!
Кукулькан. Красный кремень – священный камень заката! Красная сейба, мать деревьев, прячется в закатном небе, увитая красной лианой. Индюк с красным гребнем – моя птица! Красный жареный маис – моя пища!
Чинчибирин. О, повелитель!
Кукулькан.Черный кремень – мой ночной камень. Черный высохший маис – моя пища! Черный черенок батата – мой черенок! Черный индюк- моя птица! Черная ночь- мой чертог! Черные бобы – мои бобы! Черный горох – мой горох!
Чинчибирин.Великий повелитель!
Кукулькан. Белая тыква льет воду на северные земли! Желтый цветок – моя чаша! Золотой цветок – мой цветок!
Гуакамайо(его не видно). Квак-квак-квак-квак!
Кукулькан. Красная тыква льет воду на земли заката! Красный цветок – моя чаша! Красный подсолнечник – мой цветок!
Гуакамайо(его не видно). Квак-квак-квак-квак!
Кукулькан. Черная тыква льет воду на невидимые земли. Черный ирис – мой кувшин! Черный ирис – мой ирис!
Чинчибирин. Повелитель, мой повелитель, великий повелитель!
Гуакамайо(его не видно). Квак-квак-аку-квак-квак! Аквак! Аку-квак! Аку-квак!
Кукулькан.Пестрая птица, птица лжи! Сверканье ее не может пронзить неба; потому что сверкает только нефрит и самоцветы перьев.
Чинчибирин.Он лжец и погубит всех нас. Голос его источает в уши ядовитую слюну и гной – в сердце.
Гуакамайо(его не видно). Квак-квак-квак-квак! Аку-квак!
Чинчибирин. Надо его убить! Труп его будет светиться белой радугой…
Кукулькан. А голос его, голос тьмы! Издали его оперенье сверкает багрянцем крови, зеленью моря, золотом початков. Когда-то в сосудах тьмы все было смутно, смешано, вязко. Не в силах терпеть тишину, боги впечатали след своих сандалий, чтобы о себе напомнить. След сандалий, свой отзвук. А Гуакамайо, играя словами, спутал отзвуки, следы богов. Гуакамайо опутал языком их ноги, перепутал их обувь, подсунул правый отзвук вместо левого. левый вместо правого.
Гуакамайо(его не видно). Ку-ку-ку-квак! Ку-ку-квак!
Кукулькан. Страшно было богам, кровью истекали их ноги в сандалиях не по ноге…
Чинчибирин. Твои сандалии – ходули…
Кукулькан. Мои ходули – деревья, они растут!