Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово — и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно — колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что — как ни тяни, как ни бей, как ни бейся — из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол — глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил — молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол — и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, — словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.
— Ладан!.. Мирро!.. — кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой — темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею?
— Может — так, милый ты мой, может — этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
— Где же он теперь?
— Ох, милый ты мой, — отвечали ему рыбаки, — разлетелся на части с башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка.
Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль. Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая кукла.
Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле, как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке.
«Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома», — говорили безбородые слуги, глядя, как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется — словом, живет подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели — все, кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи, — вернулись в обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал), особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши).
Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали — вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою — камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе…