— Нет, — поправляет с наигранной ревностью Юрий, — это платье не под венец, это платье под цвет Полярного круга. — И впервые целует Валю при всех.
— Горько! Горько!
А она и вправду будет несладкой, их грядущая жизнь…
Глава четвертая
Вот здесь действительно ощущалась громадность земного шара. Еще когда добирались поездом, глядя из вагонного окна, он подумал, что они спускаются как бы со взгорка: деревья становились все ниже ростом, снег из мягкого и пушистого превращался в крошку стекла, и ночь густела не то что с каждыми сутками, а с каждым часом. А когда, сделав последний вздох, паровоз остановился на конечном вокзале, показалось, будто над ними раскинулась, впуская в суровый свой сказочный мир, небесная арка: голубые всполохи прожекторно мотались по небу. Юрий не знал, что это начиналось северное сияние.
Тепло вагонного купе вмиг улетучилось. Было жаль, что так быстро кончался путь; ехали втроем — Валя Злобин, Юра Дергунов, Юра Гагарин, дружные, спорые на песню оренбуржцы.
«Нам золотыми крыльями на плечи погоны лейтенантские легли», — повторял Дергунов чьи-то строки.
И правда — начинающаяся жизнь виделась в галунной позолоте, в блеске звездочек на погонах, в искрящейся голубизне высокого неба, прочерченного острым крылом сверхбыстрого самолета.
А их принимала в свои объятия ночь, близкий океан леденяще овеивал лица, и парадные шинели, и ботинки, до блеска надраенные еще в Москве, показались неловкими, несуразными — люди вокруг толпились в меховых куртках, в унтах. Ночь… Дневная ночь? Бывает и такая? На часах тринадцать ноль-ноль, а лица едва различимы в сумраке, все залито тусклым неоновым светом. И впервые за всю дорогу шевельнулось сомнение: правильно ли поступил?
Выпуск по первому разряду давал право выбора места службы. Предлагали же Юрию Украину! Там, наверное, до сих пор зеленеет травка и небо чистое, как на открытке, посвященной Дню авиации. «Садок вишневый биля хаты, хрущи над вишнями гудуть, плугутари с плугами йидуть…» Кто-то из украинцев научил этим шевченковским стихам. Был и другой вариант: остаться в Оренбурге, в училище, преподавателем-инструктором. Куда лучше: жить в Валином городе, вместе, и ей не надо уезжать от родителей — дома стены помогают. А им создавать семью. До Москвы недалече, а от Москвы до Гжатска подавно. Валя, конечно, была за то, чтобы служил он в Оренбурге. Но уступчиво помалкивала, когда Юрий пылко разъяснял свои доводы, «за» и «против», ратуя за Север. Но ведь видел, понимал, чувствовал, как нелегко давалось ей это согласие.
И, быть может, впервые он так сильно загрустил о жене. Все любимая девушка, все невеста: «Горько! Горько!» — стеснительные поцелуи на людях, и они, двое сами себе видны как бы со стороны, а здесь, на краю земли, вдруг понял — оставил жену. И познабливало не от холода, а от жалости к ней, одинокой, хоть и под родительским кровом.
Из Оренбурга поехали вместе в Гжатск — догуливать свадьбу, а точнее сказать, играть другую. И снова «Горько!», объятия, тосты… Счастливый взгляд матери, впервые увидавшей невестку, напускная степенность отца: «Мы, гжатские, не хуже оренбургских… Горько-то горько, а сладко вам будет когда-нибудь?»
В Москву воззращались с Валей, чтобы расстаться. И он водил ее по знакомым, улицам и площадям, чувствуя вину, беспокойство, как будто мог потерять любимого человека в круговороте толпы, — как это уже было, когда на площади Революции их разметало в разные стороны, и, подскочив на носках, он узнал ее лишь по платку, пронзил устремившийся к эскалатору поток, схватил ее за руку и, счастливый, проговорил: «Если разминемся в следующий раз, жди вон у того матроса». И рассказал, как еще мальчишкой, когда впервые приехал в Москву, удивился взаправдашности бронзового маузера, а потом всякий раз, спускаясь сюда, дотрагивался до кончика ствола.
Поезд в Оренбург отходил раньше, чем тот, что на Север. И они долго бродили по шумному Казанскому вокзалу, потом по перрону, и Юрий, не давая выплеснуться Валиным слезам, все взбадривал ее, напевая слегка измененную им же самим песню:
Эх ты, судьба вокзальная, чемоданная, офицерская. Не выдержала, всплакнула, когда громыхнули вагонные буфера, а он пошел рядом, и побежал, путаясь в полах новой шинели, махал рукой, выкрикивал что-то. А когда растаяли на вагоне красные огоньки, сам смахнул платком со щеки — может, дождик закапал.
Сейчас, хрупая по снежку в ботинках, успокаивал себя, увещевал: куда Вале было в такую темень, в такую стужу, да и не бросать же ей медучилище. Потерпи, Юрий, до августа потерпи. Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
Пока ехали в автобусе до военного городка, где предписано было служить, отгонял от себя расслаблявшие мысли. Юра Дергунов расшевеливал: «Что ж ты, тезка, приуныл, голову повесил, ясны очи замутил, хмуришься, не весел?.. — И подталкивал плечом: — Что такое жена для летчика? Лишние тонны душевного веса. Вот я — холостяк, меня хоть на льдине оставь… Вольный ветер».
Небесная арка, пылающая голубыми огнями, сузилась в дверь, обитую мешковиной, с буклями пакли. В комнате за столом сидел офицер с усталым лицом у врат их судьбы. Нет лейтенанта, который не прошел бы сквозь подобные двери «кадров». Они и вправду ведут в обитель дальнейшей службы. Нередко случается, что молоденькому лейтенанту там как бы дают предписание стать генералом. Мол, дело за тобой… Впрочем, бывает и по-другому.
Обитель Юрия Гагарина представляла собой аэродром, окруженный грядой заснеженных сопок; улочки городка, прислоненные к скалам, словно переходили во взлетные полосы.
Север, Север… Примерил унты, притопнул ногой, нахлобучил шерстяной подшлемник на самые брови, облачился в теплую куртку: ну чем не Ляпидевский, а может, Каманин? Юрий был человеком романтического склада, он сказал Северу: «Здравствуй!», и Север принял его.
Что еще окрыляло? Что еще поднимало дух? Океан. Он угадывался за сопками, громоздился торосами, хотелось бежать по тоненькой тропке туда, где белело стекло прибоя, где, собственно, и кончалась земля, где в зеленоватой воде, словно кусочек сахара, плавала льдинка. Зачерпнуть обожженной ладонью — солоновато! Гжать впадает в Вазузу, Вазуза в Волгу, Волга в Урал, а Урал… Нет, не в Каспийское море, а в океан, Северный Ледовитый.
Начиналась обычная военная жизнь. Когда выпускались из училища, думали, что они уже соколы, а приехали сюда, в боевую часть, в гарнизон, оказалось, что еще соколята.
«Непроглядная ночная темень придавила землю, засыпанную глубоким снегом, — вспоминал позже Юрий, — по над взлетно-посадочной полосой не утихал турбинный гул. Летали те, кто был постарше. Так как у нас не было опыта полетов в ночных условиях, мы занимались теорией и нетерпеливо ожидали первых проблесков солнца, наступления весны. Жили дружной, спаянной семьей, наверное, так же живут и моряки, сплоченные суровыми условиями корабельного быта. Мы знали друг о друге все, никто ничего не таил от товарищей».
В комнатке бревенчатого барака их поселили троих: Юрия Гагарина, Валентина Злобина и Салигджана Байбекова, татарина из Уфы.
— Салигджан Ахмедгалиевич? — с напускной строгостью спросил Юрий, протягивая руку. — Послушай, дорогой, не обижайся, но от твоего имени язык застревает. Давай ты будешь Сергей Александрович.
И рассмеялся, вызвав ответную улыбку поначалу было нахмурившегося, отдаляющегося Салигджана. А Юрий еще добавил парку:
— Только учти — Сергей Александрович, а то, если наоборот, получится Пушкин…
Третья эскадрилья, звено старшего лейтенанта Леонида Даниловича Васильева. Почти мальчишеские приставания:
— Когда полетим? Надоело греться у печурок. Разрешите полеты, товарищ командир.
Васильев, загрубелый от здешних ветров, обветренный, на вид старше своих лет, добр, открыт, общителен, но неумолим:
— Подтяните теорию, товарищи лейтенанты, покопайтесь в двигателях. Согласен — самолеты те же, но небо другое.
И совсем по-дружески:
— Ох, какое трудное небо, ребята!
И опять серьезно, с легкой подначкой:
— Вы же сами просились на Север. Летали бы сейчас в южной лазури, а Север — это всегда ожидание.