Вызванивала трамваями, сыпала по водосточным трубам сбитой наледью и сосульками мартовская Москва. В комнатке, заваленной книгами и чертежами, сидел за столом кареглазый молодой человек и записывал передуманное многими днями.
«Первое — экипаж. Здесь речь может идти об одном, двух или даже трех человеках, которые, очевидно, могут составить экипаж одного из первых реактивных кораблей. Во всяком случае, вес экипажа является величиной определенной и для нас достаточно ясной. Второе — жизненный запас. Сюда войдут все установки, приборы, приспособления для поддержания жизненных условий экипажа при его работе на большой высоте. Третье. Кабина, которая, очевидно, будет герметичной… И наконец, последнее — конструкция. Каковы условия взлета такого аппарата? Независимо от того, каким образом будет произведен взлет, можно сказать, что он будет происходить, по крайней мере в первой своей части, достаточно медленно. Это объясняется тем, что организм человека не переносит больших ускорений. Ускорение порядка четырех допустимо, но и то в течение ограниченного времени… Таким образом, мы видим, что и здесь реактивный летательный аппарат в период взлета и набора высоты весьма далек от тех сказочных скоростей (и, само собой разумеется, соответствующих им громадных ускорений), о которых мы так много читали и слышали…»
Мечту Циолковского Королев облекал в реальность.
Он перестал писать, включил настольную лампу, задумался.
«Да, пора все ставить на реальную почву. Оптимизма в разговорах о полете человека в ракете на громадной высоте с огромной скоростью хоть отбавляй. «Москва — Ленинград в три с половиной минуты!», «Через Атлантику в полтора часа на реактивном самолете-амфибии!» Сплошные сенсации. Ну а где грамотная техническая критика? Все идеи, все замыслы и расчеты должны идти от человека. Летать — человеку!»
Глава третья
А в деревне Клушино, что в двенадцати верстах от Гжатска, во второй от околицы избе, набирался силенок маленький человек. Кто знает, на какой день в проясняющемся, как после долгой ночи, сознании возникли родные, все более и более узнаваемые лица? Сначала, конечно, матери — нежное, ласковое, лучившееся теплом; узнавал ее по голосу и звал просяще-требовательно, а заслышав над собой говорок, согревающее дыхание, успокаивался, сладко задремывал. А может, это были лица бабушки, отца, брата или сестренки?
«Тик-так, тик-так…» — что-то круглое на единственной ноге вышагивало на месте, шло в никуда ниоткуда, — еще не знал, что это часы-ходики… Что-то гремело, стучало, доносилось до колыбели вместе с потоком тепла и дымком, сизоватым, пахнущим вкусным — после открыл — запах хлеба и щей из русской печи.
А горливое гоготание за окном? Это уже намного позже: «Гуси, гуси! Га-га-га! Есть хотите? Да-да-да!»
И ржание лошади, косившей на тебя, вцепившегося в шею матери, влажным бархатным глазом. И мычание коровы, переставшей жевать и как будто задумавшейся. А тебе самому невдомек: неужели из этих зеленых, сочных травинок, что пощипывает она, неужто из них получаются белые струйки, звонко бьющие по ведру? «Коровка травки поела, нам молочка принесла».
Но вот материнские руки вынули Юру из колыбели, поставили на половицу, и он остался на ногах один и, боясь потерять равновесие, оглянулся, ища опоры. «Ну иди же, сынок, иди!» И решился и пошатнулся от первого шага. Ну еще — дотянуться до этой вот табуретки, потом до кровати, потом до стола…
«Смотрите, смотрите, Юраня пошел!»
Когда, в какой незапомненный день сам, своими руками или неокрепшим плечом надавил на тяжелую дверь, распахнул ее и зажмурился от ослепляющего света земли? Так вот ты какая! Здравствуй!
Юрий Гагарин утверждал, что хорошо помнит себя трехлетним мальчонкой.
«Память у меня хорошая. И я многое помню. Бывало, заберешься тайком на крышу, а перед тобой поля, бескрайние, как море, теплый ветер гонит по ржи золотистые волны. Поднимешь голову, а там чистая голубизна… Так бы и окунуться в эту красу и поплыть к горизонту, где сходятся земля и небо. А какие были березы! А сады! А речка, куда мы бегали купаться, где ловили пескарей! Бывало, примчишься с ребятами к маме на ферму, и она каждому нальет по кружке парного молока и отрежет по ломтю свежего ржаного хлеба. Вкуснота-то какая!»
Это чисто гагаринское. Потом будет выкрик сердца с космической высоты при виде голубого окоема планеты: «Красота-то какая!»
Но память оставляет не только пережитое, увиденное. Она впитывает и рассказанное взрослыми, да так глубоко, что после кажется, будто ты сам наблюдал себя как бы со стороны. Частенько вспоминали в гагаринской семье восторженный возглас Зои, семилетней еще сестренки, при виде только что внесенного в избу и распеленутого малыша: «Ой-ой, смотрите-ка! У него пальчики на ножках, как горошинки в стручке».
Приезжая на побывку в Гжатск, Юрий с серьезным видом поддакивал, что-де слышал все это своими ушами, только откликнуться не мог, не умел еще говорить. И не очень-то надолго ему удавалось удержать саморазоблачающую улыбку.
Рассветны годы с первых шажков, когда желтый цветок одуванчика представляется солнцем, когда прожитое остается волшебным сном, жизнью в другом измерении, как бы пребыванием на иной, покинутой навсегда планете.
У Юры острая, цепкая память, и, когда после возвращения о орбиты у него выпытывали подробности первых лет жизни, он, не задумываясь, вспомнил о Первомайском празднике в школе, куда его, трехлетнего мальчонку, брала с собой Зоя. Там, взобравшись на табурет, он продекламировал стихотворение, выученное не без помощи сестренки:
Анна Тимофеевна рассказывала, что эти стихи Юра читал очень забавно; «он даже в школу стал потом ходить вместе с Зоей. В деревенской школе правила помягче, да и учительница Анастасия Степановна Царькова нашу семью хорошо знала, потому и разрешила Юре находиться в классе».
«Села кошка на окошко…» Веселые глаза космонавта при упоминании об этом на мгновение отводились в сторону, приволакивались грустным и радостным одновременно.
Отчетливее, яснее была память родства, братства, сестринства, отчего так уютно в родном гнезде под родительской крышей, отчего не то что человека, — птицу тянет из далекого, по необходимости в чужие страны отлета. Вслед за весной они возвращаются торопливо, вроде бы беспорядочно, но на те же поля, в те же леса, на то самое дерево, на ту самую ветку, что приветственно занялась листочками над давно обжитой скворечней.
Юра подрастал под нежным вниманием старшего — на десять лет — брата Валентина и сестры Зои. В деревне, где забот невпроворот, Анна Тимофеевна, целыми днями пропадавшая на ферме, нянчила малыша только три месяца.
Отца и матери нет с утра до позднего вечера. Бабушка старенькая, ей бы самой впору помочь. Поэтому в семье верховодила Зоя. Даже Валентин, на что уж большой, и тот ей не смеет перечить.
Зоя, сестрица… Таких в деревнях называют «мамка», она как бы старшая няня при малых детях. Странно слышать сегодня, когда пожилые обращаются к родственнице: «Нянь… А ты помнишь, нянь…» Но сколько же в этом сокрытого, сердечного за детство благодарения! И колыбельная была: «Вырастешь велик, будешь в золоте ходить, нянюшек и мамушек в бархате водить».
Зоя взяла Юру на руки от совсем уже старенькой бабушки: «Сама за ним ходить буду!» И все лето нянчила, пеленки стирала, носила к матери на ферму, чтобы вовремя покормить. Она и в школу пошла только в октябре, опоздав на целый месяц, все хотела убедиться, что братишка окреп, растет бодренький и здоровый.
Детское братство-сестринство… Через два года в доме появится Бориска, и Юра сразу передвинется на целую ступеньку старшинства, перестав быть младшеньким. Но ранг «няни Зои» возвысится больше. С ней, еще девчонкой, советуется даже отец. О чем-то очень серьезном нет-нет да и перемолвится мать.