А в августе того же года, в Саулкрасты, где он отдыхал с семьей, Ю.М. узнал о вторжении советских войск в Чехословакию. Это потрясло его: сердечные приступы следовали один за другим, настроение было тяжкое. Он два раза был в Москве, но не находил в себе сил звонить мне. В январе 1970 года в квартире Ю.М. был обыск. Он признался мне позже: ему казалось, что после обыска я испугаюсь и не захочу с ним видеться.
Появился же снова в Москве лишь в апреле 1970 года. Слухи об обыске уже долетели до меня: мой начальник Е.А. Динерштейн узнал что-то через Правдину[26] и сообщил мне. Это, естественно, привело меня в ужас. Ведь в те годы за обыском часто следовал арест, иногда с промежутками во времени, иногда уводили сразу.
Поэтому когда Ю.М. неожиданно появился у меня на работе, на Метростроевской[27], я, увидев его, не удержалась и от радости громко вскрикнула. В комнате было человека три. Узнав Ю.М., они сразу вышли. В руках у Ю.М. была палитра, которую он успел купить для Гриши[28]. Я бросилась к нему с криком «Жив!», вызвав – потом, когда мы остались одни, – неодобрительное:
«Ну что ты меня хоронишь!»[29].
А время было трудное. «Оттепель» кончилась, шло настоящее наступление на культуру, образование, искусство. Одна аспирантка как-то позже спросила у своих «друзей» из Тартуского КГБ, за что их профессора не пускают за границу, а те ей любезно объяснили, что на Лотмана накопилась такая пачка доносов, что пустить просто невозможно. Сам же Ю.М. относился к тому, что был «невыездным», спокойно, говорил, что еще и в Киеве не был… Он пробыл тогда в Москве всего два дня, а потом приехал снова только в ноябре. Нельзя забыть, что несколько лет после обыска ему часто казалось, что за ним следят. Это чувство не покидало его даже днем в ресторане гостиницы «Ленинградская», куда мы заходили пообедать перед его отъездом с Ленинградского вокзала, находившегося неподалеку. Я это чувствовала, хотя Юра, как обычно, скрывал от меня свою тревогу и, пока мы ждали заказа, чтоб развеселить меня, делал быстрые зарисовки на салфетке. Я помню, что однажды заказала креветки, а он шутя запрещал мне их есть, поскольку они однолюбы и верны друг другу до смерти.
Юра умел смеяться и тогда, когда жизнь подавала для этого мало поводов. В 1976 году Данин на «круглом столе» в «Вопросах литературы» спросил у него: «Когда это вы успели так поседеть?» Ю.М. ему в ответ: «Начиная с августа 1968 года»[30].
Однажды я провожала Юру в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), который теперь расположен на месте, где раньше была последняя станция перед Москвой – Черная грязь, о которой писал в «Путешествии» Радищев. Юра посмотрел вокруг и процитировал слова А. Тургенева, как-то сказанные Пушкину: «Вот начало нашего просвещения!» На что Пушкин ответил: «Да, черная грязь».
С 1970 года начались Юрины регулярные приезды в Москву и наши с ним встречи. Иногда он приезжал три-четыре раза в году, но чаще пять-семь раз. Каждый, кто видел нас вместе, не мог сомневаться в нашей любви: мы молодели на глазах знакомых, моей дочери, моих друзей. Я и сама чувствовала, что даже внешне меняюсь. Первые годы эти встречи прогоняли усталость, приносили такую радость, что мы преображались и, как бывает это с людьми безоглядно счастливыми, много смеялись и шутили. Я помню, как однажды (это было в 1974 году) Юра сказал мне: «Серьезности ты от меня не дождешься»[31].
Несмотря на очевидные отличия, в чем-то важном и главном мы были очень похожи. И понимали эту схожесть, нашу «в душе душа» (так говорил Гоголь о Языкове). Ю.М. говорил, что мы две половинки, что мы душевно очень близки. По желанию Ю.М. у нас были важные заветы, обещания друг другу. Вот они. Я моложе, поэтому должна пережить его и долго не печалиться, когда он умрет. Если разлюблю – не лгать, сказать прямо и сразу. И последнее, очень для него важное в тяжелой обстановке 70-х годов:
не жалеть его, если он все потеряет, «станет истопником» (так он выражал это).
В трудных жизненных ситуациях Юра всегда мне советовал: «Если худо, думай о нас».
Он приезжал в Москву измученный работой, а больше всего обстановкой в университете, общей удушающей атмосферой. В Москве же отдыхал душой, говорил, что словно живой воды напился. Шутил, что может потерять галстук в бумагах Б.А. Успенского[32], но забыть, перепутать, где и когда мы должны увидеться, не может никогда. Жизнь однажды опровергла это его утверждение, но об этом – дальше.
29
В Дневнике от 1.5.70 этот эпизод описан более подробно: «…И вдруг 29 мая – он пришел на работу за мной. Поехали ко мне. Не захотел ни о чем вспоминать. Утешал. Я только все повторяла: “Жив, жив”, пока не довела до раздражения: “Что ты меня хоронишь! Господи!” В такой ситуации – твердый тон, надежда. Он мне рассказал, каким был (прекрасным!) связистом на фронте. Умел проложить кабель (обстрел ему не страшен был), поэтому, если понадобится, может вполне работать дворником. “Ты видела где-нибудь на улице голодных, опухших детей? Чего же тогда бояться?” Во время обыска они читали корректуру книжки [название книги вымарано. – М.С.]. И он, и Зара делали вид, что их происходящее не касается. Зара вела себя прекрасно, спокойно. Поддерживала. Алеша, который пропустил школу, сказал, что чем такое, то лучше уж в школу ходить».
31
Дневник, май 1971: «…может быть, свобода Москвы… но он был так легок, изящен, бесконечно остроумен, развлекал меня каждую секунду. Как летели – и летят сейчас! – отпущенные нам судьбой и Богом часы. Два часа вдвоем – это одно мгновение! Нам постоянно кажется, что это какая-то шутка с часами…»
32
Борис Андреевич Успенский – лингвист, семиотик, историк славянских культур; друг и коллега Ю. Лотмана.