— В отца моего. Степан Кузьмич, ох, кучерявый был, да еще с трехрядкой ходил, — объясняла бабушка Марфуша. — Девки за ним по селу табуном бегали. Мать все глазоньки выплакала. Но терпела — любила до смерти.
— А уши? В кого Генка лопоухий? — ехидно спрашивал дядя Юра.
— Погоди, дай вспомню… Васек был лопоухий.
— Какой Васек?
— Братик мой. Умер в двадцать девятом, совсем мальчиком, с голодухи. Вот уж лопоухий был, даже батюшка смеялся, когда крестил…
— Отстаньте от меня! — вскипал малолетний Скорятин. — Это мои уши!
Он отшвыривал магнитную удочку и убегал в длинный коридор большой коммунальной квартиры. Там, между шкафов, ящиков, сундуков можно было спрятаться, затаиться^ погрустить, даже поплакать от обиды, а если повезет, напроситься в гости к Жилиным — у них имелся цветной телевизор «Рекорд». Остальные довольствовались пока черно-белыми, а у бабушки Марфуши вообще стоял на комоде древний КВН с крошечным экраном, который увеличивали с помощью выдвижной водяной линзы. Дорогущий «ящик», шептались соседи, Жилины смогли купить, потому что сам, работая в мясном отделе продмага, обвешивал покупателей. Только много лет спустя Гена догадался, что стал свидетелем расслоения коммунальной общины, вскоре распавшейся. Соседи, получая отдельные квартиры, разъезжались к черту на кулички — в Измайлово, Нагатино, в неведомые Новые Черемушки. Первыми купили кооператив Жилины.
Почему маленького Скорятина задевало бесцеремонное обсуждение его внешности и злило сходство с неведомыми дедушками-бабушками? В ребячестве он воспринимал это как грубое вмешательство в свою особенную, отдельную жизнь, как посягательство на свою неповторимость. В детстве чувствуешь себя единственным экземпляром, даже смерть других людей еще не имеет к тебе отношения. Ты сам по себе. Ты уникум! А тут, оказывается, кудри тебе достались от какого-то сельского гармониста, глаза от бабушки, а уши вообще от мертвого мальчика. Ну как не надуть мамины губы бантиком? Потом, повзрослев, даже постарев, понимаешь: сходство с родней, живой и давно истлевшей в земле, радостное узнавание своих черт в лице дочери или сына — наверное, самое главное в жизни. Это и есть, в сущности, бессмертие…
Всю жизнь прожив в Москве и добрую треть жизни проведя в старой ее части, облик которой долго оставался неизменным, Юрий Поляков привык возвращаться в места своего детства, благо до них всегда было рукой подать. Он и сам не заметил, как прочно закрепился сразу в двух реальностях, одновременно существовавших в сознании. Видимо, поэтому все его герои по-родственному связаны с ним общностью воспоминаний. Рефлексируя о прошлом, они непременно переносятся мысленно в ранние годы, словно сверяя свой нынешний вкус к жизни со вкусом детства, и случается это с книжными героями, пожалуй, чаще, чем с их прототипами.
Вслед за поэтом Поляковым каждый из героев Полякова-прозаика мог бы сказать:
Да, многие здания, дорогие сердцу писателя, стоят и поныне, однако в целом от облика прежней Москвы мало что сохранилось. Ту Москву, увековеченную в детской памяти, можно увидеть лишь на старых фото да на полотнах художников. Вот как писал об этом сам Поляков в предисловии к альбому произведений художника Евгения Куманькова «Москва!.. Святая родина моя!»:
«Когда смотрю на давнюю, 1959 года, пастель Куманькова «Первая зелень (Плотников переулок)», я чувствую, как на глаза наворачиваются слезы. Наверное потому, что сам я вырос в Балакиревском переулке, где тогда еще сохранились вот такие же купеческие особняки — с каменным первым и деревянным вторым этажом, — украшенные резными наличниками. Сохранились еще и высокие дощатые заборы, из-за которых поднимались старинные липы и вязы. А у ворот нашего особняка, отданного под заводское общежитие, стояла на приколе точно такая же «победа», единственная на весь переулок. Я даже до сих пор помню фамилию ее владельца — Фомин. В «Первой зелени» не видно бетонно-стеклянной Москвы. Она тогда еще только задумывалась в архитектурных мастерских, только начинала проявляться в городских очертаниях».