Выбрать главу

Ксения долго, щурясь, при свете ночника разбирала славянскую вязь, сон победил ее, она уснула, читая, и книга выпала у нее из рук.

А потом выпало и детство.

«Открой мне, малой и грешной, Господь мой и Бог мой,

двери покаяния моего: вспоминаю утро дней моих

и плачу светлыми слезами о них, невозвратных,

ибо загрязнила на долгом пути чистоту свою,

так очисти меня благоутробною милостью Твоею».

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой на Великом Повечерии

ГЛАВА ВТОРАЯ. СНЕГ ЖЖЕТ БОСЫЕ ПЯТКИ

«Господь мой, Возлюбленный мой,

благодарю Тебя всем сердцем за счастливое супружество мое;

Ты благословил меня и мужа моего на союз,

Ты дал непорочно нам на ложе пребывать;

и за то, что Ты мужа моего на небо к Себе взял –

низко кланяюсь Тебе и целую легкие ноги Твои».

Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК КО ВТОРОЙ ГЛАВЕ: ВИНОГРАД – СИМВОЛ ЦЕРКОВНОГО БРАКА)

Она достоверно не помнит, когда сместились времена. Сместились – и все. Ее не спросили. Каждое время имеет своих ангелов-хранителей, которые реют над этим временем, пасут его и благословляют, и своих маленьких, противных демончиков, втыкающих во Время гвозди и пики. Ангельчики и демончики рассорились, передрались, и вышла штука совсем уж непонятная. Вот строили, строили древние народы до неба башню Вавилонскую, а она возьми да рухни и рассыпься. А языки? Все стало варево, тесто, снежный ком. Разве человеку под силу запомнить, заучить бездну языков? А времена? Это ж те же языки: то так говорят времена, то эдак, то молчат страшно. Было одно Время, а теперь их много. Весь секрет – в душе. Душу ученые даже расчленили на крохотулечные частички, обзывают эти частички по-всякому – и что? Все зря. Если и есть на Земле что неделимое, неразъемное, так это душа. О ней все люди во всех временах переспорились. До драки перегрызлись.

Не пора ли простить, поцеловать друг друга?!

Не пора. Не пора.

СТИХИРА КСЕНИИ О ПЕРВОМ ПРОРОЧЕСТВЕ ЕЯ

Кран капает на кухне. Я перевязываю бинтом порезанную руку. Кровь рубиновой полосой просачивается сквозь бинт. Сколько мне лет? Я не знаю. Не могу сказать точно. Лета мои никто не записывал в пухлые казенные книги, не ставил штампы и печати на пропуска. Мои лета не умерли, потому что я знаю, как лечить Время. Потому что я Его люблю и поклоняюсь Ему; потому что Оно меня полюбило, а я овладела Им. Эх, смелая я! Не растерялась. Другие люди теряются. Другие люди – от и до Время размечают, под Его дудку танцуют, булавками Его, как бабочку, пришпиливают к своей хиленькой, смертненькой жизнешке. Я же сказала Ему: «Делай со мной что хочешь. Мни, жги меня, крути, истязай. Ставь к стенке. Я все равно Твоя, а ты – Мое. Мое Время. Моя бездонная бочка. Мой соглядатай. Моя колыбель. Мой любимый владыка: с жарким военным телом, с длинными ногами, знающий меня вдоль и поперек. Разве я могу Тебя отвергнуть?» И робко, нежно улыбаясь, наивно так, прикинулась дурочкой незнающей, слабенькой девчоночкой, и подступила к Нему. Ближе. Ближе. Еще ближе.

И Оно испугалось, обняло меня и вошло в меня.

И в любой Его дом, который Оно снимает в сутолоке веков, я смело захожу и поселяюсь там, раскладываю свои манатки, ем свой хлеб. Это так здорово – свободно есть свой хлеб везде и всегда, где хочешь! Быть владычицей Времени, быть Его женой. Да еще женою капризной, вывертливой: что где не по нраву – быстро шасть вон, только меня и видели!

Есть беда... одна беда. Все сбивается в перекати-поле, катится волглым, грязным снежным комом – на четыре стороны света: иной раз не на Север, не на Запад, а в тартарары, навонтараты. Мои волосы сбиваются в клубок, ветер больно сечет руки, ноги. Чрево выжигает огонь. Где я сейчас?.. Смогу ли я еще родить жизнь? Смогу ли я родить себя – в смерть? Может, я уже умерла? Почему я ничего не чувствую? Почему меня можно колоть иголками, булавками, ножами и копьями – и я ничего не почувствую? Значит ли это, что я мужественна и воинственна? Может, меня уже нет на свете, а есть только воспоминание обо мне? Я никогда не рассказывала другим о себе, не исповедовалась в церкви. Мне – исповедовались, мне – рассказывали. Я умею кормить с ложечки, умею перевязывать раны.

Господи, как болит рука! А я думала – пройдет, отпустит.

Серый, сизо-голубиный день осыпал пыльцу мокрого снега в стянутые сахарным ледком лужи. За ночь подморозило, все занесло порошей, земля походила на умытого младенца в колыбели. По желто-голубому, отчаянно-радостному флагу неба ходили вражеские тени брюхатых снегами туч. Продавцы бессмертников, сушеных букетов, нахохлясь и грея дыханием красные руки, сидели между торговок пирожками, и гул от уродливых железных коробок, напичканных пахучими газами, стоял в воздухе зимы, наводнял ее отравой, паучьи вползая в человечьи легкие. Круговерть колес и огней пугала. Надо было стать петухом или совой, чтоб успевать поворачивать голову за мельканием, сутолокой, веером гудков и наотмашь бьющих лучей. Крутился каменный жернов, выпуская людей из подземного мира, где в ноздри бил запах резины и составы мчались, мыча, как обезумевшие на бойне коровы. А лица людей все были живыми, все улыбались. Под землею, в сверканье радужного кафеля и кровавого, как мясной срез, мрамора на корточках сидел слепой баянист, играл песню «На сопках Маньчжурии», и прозрачные капли из пустых глазниц капали ему на баян, путались в седой щетине. Поодаль девушка плакала, отвернувшись к стене, царапая гладкий мрамор. Рядом с девушкой стояло и валялось множество тючков, узлов, свертков, баульчиков, и было непонятно и страшно, как же она понесет все это сама. «Баянист! – плакала она пьяно. – Сыграй еще, баянист, спой!.. Про погибшую жизнь мою!.. Про того, кто выгнал меня на мороз, про него!.. Куда я теперь пойду!.. Куда!..» И баянист послушно, вворачиваясь, взгрызаясь скрюченными, прокуренными пальцами в кнопочки баяна, хлестко и звонко играл, играл ей, плачущей, все, что знал – и «Амурские волны», и «Прощание славянки», и «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал...» – а она билась лбом об узорчатый мрамор и выкрикивала: «Я на улице теперь!.. На улице!.. На улице!.. И нету добрых людей!.. Нету!.. Нету!..»

Обвести подземелье упрямыми глазами – и наверх, на свет. Вот она, на свету, на юру, а внизу зальделый ручей вьется, – посреди хлама и срама, в недрах людского духовитого варева, между резко-синим небом и насмерть забитой ударами веток и ветра беднягой-землей, – густо-малиновая, темно-багряная церковь с золотым Николой в нише, у ног которого лежат сухие цветы, кусок лимона, соленый помидор и три конфетки, бедняцких «подушечки», – а наверху звонарь старается, жарит, шпарит, сыплет, расстилает по небу блесткую скатерку небесных звуков!

Ты шла в толпе спокойно, тяжким шагом. На тебя все оглядывались. С твоих тощих плеч свисала, подобно мертвым крыльям, дубленка, драная собака, без пуговиц; платье, собственноручно пошитое из мешковины, чисто простиранное в щелочи, глухо застегивалось у горла. Волосы развевались по ветру. Хороши были твои волосы, ничего не скажешь – ты все шутила, ухмылялась: пока мужики по ниточке не повыдергивали. Густые, темно-русые, с ранней сединой. Их концы, обцелованные ветром, закручивались в кольца. Ты шла гордо и молча, глядя поверх толпы: все равно ты видела каждое людское лицо в отдельности внутри себя, – так, как огонь во печи видит хлеб. Люди не смотрели в твое лицо – они глядели на твои ноги. Глядели: кто вздрогнет, кто подхихикнет, кто постарее, вздохнет и перекрестится, кто закурит нервно. Кто смело крикнет: «Дура!» Кто поежится презрительно: «Пьяная». Ты будто не слышала этого. Ты шла и шла – просто, как в лес по грибы, как царица на царство. Тебе важно было дойти. Зимой всегда важно дойти. Вьюга, гололедица, ураган, а ты идешь, но и это еще не самое страшное. Зимой у людей лица румянятся, а сердца стынут жестко, как замки на морозе.

Вот и храм близко; теплая стена его, вишневая, кирпичная, маячит, качается; ты чувствуешь, как голодное тело твое горит под дубленкой, как большая свеча, – сейчас из головы вырвется пламя, и, может, его увидят слепые люди. Должно быть, они и глухие, – надо кричать как можно громче. Кричать?! Ну и глупа же ты, матушка! Они, не будь дураки, тут же кинутся, отыщут, позвонят, примчатся, – и явится, по мановению волшебной палочки, фургон с решеткой, как для зверей. И твое лицо будет мотаться в клетке белой птицей. Выпустите меня! А! как бы не так!.. Любишь кататься, дура, – люби и саночки возить!.. В мире все разложено по полочкам, все устроено лучше некуда: гвоздь пригнан к гвоздю, шестеренка – к шестеренке. Почему они все, балды, на ноги твои пялятся?! А ноги-то твои свободны. Свободны ступни, свободны щиколотки и голени, свободны горящие радостью пятки, свободен каждый малый зверюшка-пальчик. Босой человек – это целый мир. Босой – это вера и счастье: верую, что я нищ и честен, верую, что гол и наг, – перед Господом же стою, перед Ним и иду мой путь, может, он, путь-то, и на мою Голую Гору меня приведет, – это и будет счастье, а я и так счастлив уже – тем, что свободен! Ах, нельзя быть свободным от людей?! Ах, они, люди-людишки, кричат мне свои неписаные заповеди?! Так вот можно, а эдак нельзя – и мучься всю сужденную тебе жизнь, садись, окстясь, в золотую клетку, да и клетки-то бывают всякие, модные и немодные, и надобно помоднее, повиньетистее клетку-то для себя добыть, – авось, под старость лет, глядишь, и признают тебя, человече, другие человеки за своего. Гей! Вперед!