Швырнула ключ в угол. Он влетел, поджарый конь, высота его соперничала с худобой. Весь горел под одеждами, подобрался, как перед прыжком. На огромный круглый лоб спускался темный язык коротко, по-воински, стриженых волос. Она губами ощупала его улыбку: настоящая. Жжет. И тощие сильные руки жгут, сквозь черную кожу одеяний.
– Как сияют твои глаза.
– Да брось, не мели ерунду.
Давай схватимся, обнимемся крепче. Так крепко, как только сможем. Какая железная сила в объятии! Крепче объятия только сила неостановимого броска Земли в черной пустоте. Обними еще крепче, если сможешь. Где ты? Вот я. Сделай мне больно. Проколи меня. Сцепи клещами. Я с радостью делаю тебе больно, и твой сверкающий стон – продолжение моей жалкой жизни на земле. Земля летит, и мы с ней. Примазались. Лети во мне. Рассекай меня крылом. Неужели я такое тебе небо? Да, ты небо мне. Ты мое небо и моя земля. Ты моя женщина и камень под моей стопой. Я попираю тебя, и я собираю тебя. Кричи, раздавленная мной. Да будет сияние вознесенного крика. А-а! Не здесь. Возьми меня на руки и неси. Одно из перьев в крыле – я. Тысяча перьев, тысяча женщин. Ты мое горящее перо. Я не выдерну тебя из себя никогда.
Он внес ее на руках в спальню, за дырявой ширмой храпел муж, и прямо на холодном полу, на грязных плоских досках, обдуваемых сырым сквозняком, на розе невидимого креста, где Север – голова, Юг – нагие рыбьи хвосты ног, Запад и Восток – рука и рука, раскинутые поперек ледяных половиц, они быстро и жадно раздели друг друга, содрав друг с друга одежды, как пьяница-инвалид сдирает шкуру с высохшей дотла рыночной воблы, и, продолжая гладить друг друга и целовать, стали вминаться друг в друга острыми и гладкими выступами горячих потных тел, которые были лишь жалкими, бедными выступами, теснинами и скалами душ, их сколами, их нехитрыми, бедняцкими слепками, и восхолмья и вмятины неловких, несчастных душ вонзались и впивались друг в друга, друг к другу прилипали, друг сквозь друга протекали горячим питьем, потом, нежной дрожащей слизью, ярким соком розы, склеивались осколками, вжимались складками и впадинами, и там, где совпадали – тика в тику – вершины и ямины, столбы и провалы, дрожь великого счастья покрывала несчастную, неуклюже слипшуюся поверхность, горящую липкую корку, и сварка диких живых металлов застывала на пустынном сквознячном ветру, на голом полу, близ горящей тускло лампы, близ тускло горящей, нищей жизни. Так любили друг друга любовники, и любовница сияла все ярче, а любовник входил в разверстую пещеру любимого живота торжествующе, по-царски, и вот уже живот кричал, и руки кричали, и ноги кричали, и жизнь женщины останавливалась в страшной радости непобедимого крика, и его невозможно было заглушить ничем – ни земляной, грязной ладонью, ни костистой грудью, ни угрозой разлуки. Ты жизнь моя, женщина! Ты моя женщина, жизнь. Мы убьем всех мужей. Мы станем одним андрогином, одним волчьим телом. Мы убежим в леса. И пусть охотники нас убьют на вольной охоте. Не отцепляйся от меня. Будь внутри. Я так давно тебя искал. Гляди, вместо красной горячей пропасти вокруг меня сомкнулось крепкое кольцо. Ты сжимаешь меня. Ты сожмешь, сдавишь, выпьешь меня. Ты любишь меня. Ты так любишь меня.
Не расцепляясь, они говорили. Шепотом кричали. Смеялись. Стонали, выгибаясь, катаясь по полу клубком. Храп из-за ширмы пугал их.
– Давай всунем ему в рот грибочек, пока он спит?.. Он и проглотит.
– Он задохнется. Кашлянет и выплюнет.
– Проглотит!.. Дай запить ему вином. Вино все затянет пеленой. Ничего не поймешь. Заспит.
– Он уже не проснется. Но как...
– ...как мы разорвемся?.. А-ха-ха!.. Никак. Вот так и будем теперь жить. Так ходить, есть, спать... смеяться!.. Ха, ха, ха, ха...
Соблюдая обряд, они, не разлепляя горячей глины тел, подползли к шкафу, выцарапали оттуда баночку с грибочками, покатились, вздымая банку над растрепанными головами, туда, за ширму, где оглушительно храпела смерть. Дышали тяжело. Оперлись локтями о край кровати, о заберег засаленного белья. Крышка покатилась в щель, грибочек добыт тонкими пальчиами. Рот, целованный ею многажды, рот без усов, синяя щетина, вино на подбородке. Ну, ам. За маму. За папу. За любимую жену. Кушай еще. Еще. Еще. Ну и еще, вот. Умница. Хороший мальчик. Ешь, зверюга. Сдохни скорее.
Он хрипнул, хрюкнул, забулькал, крякнул скрипуче судорожной глоткой, грибочки падали в нее, как свинцовые грузила в пасть хищного старого сома. Яд она сотворила сильный и мгновенный. Он выгнулся брюхом вверх, забился, запрыгал грузным телом по ложу, задергался в сетях пахнущих человечьими соками тканей. Сколько длится прощание с жизнью? Два лица, сдвоенная бледная Луна, уперлись в картину агонии, застыли. Минуту назад они знали только свою любовь. Теперь они узнали чужую смерть и напугались.
Они, намертво засев друг в друге стонущими занозами, поняли, что корчи и расставание с воздухом и светом ждет всех. И эти все – были они; и он, корчащийся, невинный, – опять были они; и дерево за окном, и заяц в лесу – снова были они, и они были обречены смерти, и они до боли в костях не хотели ее. А она кричала им из уходящего тела: «И вы мои! И вы мне нужны. Я люблю вас. Я вас люблю. Я жду вас».
Обритый долыса человек выгнулся на грязной кровати последний раз и затих. Из угла рта его побежала синяя слюна.
Ужас объял любовников. Их глаза остекленели. Рты раскрылись. Они выталкивали ужас наружу дыханием, но ужас влетал обратно в грудь через хриплые глотки.
– Кончено, – выдавил возлюбленный, содрогаясь крупно, медленно.
Банка с грибами перевернулась, серые слизи вывалились на горбатые половицы. Он умер. Умер. Она убила его. Убила. Ее воин прижал к себе ее, добычу. Дорогой ценой добыл ты ее, парень. Дорогой ценой.
– Ты, ты не плачь, не бойся, – губы его прыгали и улыбались, – ты только не ори, с тобой сейчас пройдет. – Он закрыл ей раскрывающийся, как у рыбы, рот потным голым лбом. – Мы так давно этого хотели. А теперь мы вместе. Вместе! Дура! Не поняла! Трясешься. Тихо. Тихо. Люблю тебя. Я же люблю тебя. Я же больше жизни люблю тебя. Я же больше жизни... лю...
Она вцепилась зубами в его голое плечо. Исступление росло, скатывалось в огромный снежный ком, забивало ей уши и ноздри. Свобода, за которую заплачено ужасом, хохотала над ней. Она выгнулась в жилистых руках любовника, вертясь, угодила локтем ему в лицо, разбила губу. Он ловил ее за шею. Ломал ей сведенные судорогой руки. Орал:
– Тихо! Тихо!..
Молнии били в нее и из нее, живые руки ее не могли пригвоздить и спасти, все рвалось, летело и трещало по швам, ужас залеплял ей глаза, вставал в глотке костью гигантского Ионина Кита, ее выворачивало наизнанку, не хуже, чем от тех грибочков могло быть, своя стряпня ближе к брюху своему, это понятно, но отчего идет волною тьма, железная тьма сжимает квадрат света, и держат ее, истязая, уже не живые родные руки, а железные крючья, и на деревянные копья насажено ее орущее нутро, и железные гвозди, те, что потеряли по дороге старые римские солдаты, синие от мороза гвозди, вонзаются в ее запястья и ступни, – Боже, Боже, зачем Ты оставляешь меня, я же человек, я не хотела убивать, лучше убей меня, лучше раздави стопой Своей, чтобы не видеть мне мертвого тела человека, с которым я прожила много красивых хлебных лет. Боже! Зачем Ты вырываешь мне внутренности! Ведь я же не собака! Ведь не устрица я, чтоб меня из раковины – вон, с мясом! Убей меня милостивее, чем я убила его! Не рви меня на части! Не загоняй в меня дикие крючья! Не выдергивай с визгом переплетенья нутра! Будь милосерден! Я не оказалась пред Тобой человеком – будь со мной Богом! И тогда я поверю, что Ты Бог!
Тиски тьмы сцепили ее залитые холодным потом виски, и она полетела вниз и вбок, кося слепым вытаращенным глазом на вихренья миров вдали и вблизи. Возлюбленный неистово сжимал ее, тряс, плакал. Последнее, что накатывалось на нее, – белое и жаркое пятно круглого света, вылезающее из грязной тьмы, слепящее глаза и освещающее все изъяны тела и потайные нищие мусорницы духа; резкий правдивый свет, сходный с солнечным, но ярче, жесточе и голоднее. Пятно сожрет ее, подумала она, проваливаясь и летя, и это было последнее, что она запомнила, будучи Катериной Рагозиной.