И внезапно голос ее среди выстрелов, сполохов и галдежа пресекся, и шепнула она, – а я видел, я-то близко стоял, как по испачканным сажею скулам ее две серебряных слезки скатились:
«... полюбите друг друга...»
Куда там! Услышал ли ее кто!
Господи, чудны дела Твои, а удивительно, неземно как-то было и то, что стояла-то она как бы особняком – а в толпе, пули ее не задевали, огонь не возжигал, толпы бесноватых с ног не сбивали. Будто под прозрачным облаком стояла она, возвышалась над ввергнутыми во ад людьми живою башней Вавилонской. А над ее головой – и тут перекрестился я, как увидел сие – полыхал вселенский пожар, сумашедший пожар. Горело все: горели над ее простоволосой головою – Красная Пресня, обе Грузинских улицы, вся Большая Никитская и та церковь у звонких Никитских ворот, где венчался давно тому назад смуглый и синеглазый поэт; горели праворучь – Арбат и Смоленская площадь, леворучь – Тверская, Столешников, Петровка, Страстной, Трубная площадь, Цветной бульвар; а совсем высоко, над беззащитным теменем ее, горела Красная площадь и многоглавый храм Василия Блаженного, возведенный кудесником да пьяницей Бармой, и каждая глава его – и кубово-синяя, и золотая, и тюрбанно, лихо закрученная разноцветьем, и укрытая серебром рыбьей чешуи, и меднотелая, и кроваво-киноварная, и тинно-зеленая, подводная, и слепящая прилепленными к ней звездами и месяцем, и верхняя, самая дерзкая, петушиная, – кричала огнем, простирала руки огнем, выла и пела огнем! И на раскрытой снежной ладони, к нам, грешным, воюющим, протянутой, стояла эта дивная женщина, и глаза ее, полные любви, ярко, безумно блестели от слез, ибо ведала она, что не ей остановить разрушение, что Богом послан в мир, сошедший с ума, тот, кто голосит и вопит в пустыне – по колено в крови, по шею в пулях и плевках! Мужественно стояла она. Я, дрожа, молча глядел на нее, не убоясь пуль. И она отныне молчала, только широкими, по-волчьи раскосыми глазами созерцала Вселенский Пожар. И, когда гудение злого огня достигло вершины муки, когда невыносимо стало слышать и зреть, она резко обернулась, шагнула ко мне и схватила меня, многогрешного, за плечо:
«Если милует Бог и останешься жив – запиши. Запиши, Христа ради, как пигибала любимая земля, как умирали родные люди. Запиши гибель этого мира, и Бог тебе зачтет – в ином. А я буду здесь стоять. До конца».
Пересохли губы мои, кадык задрожал:
«Но ты женщина!.. Ты – нежная... Ты здесь найдешь свою смерть. Уходи! Спасись! Кого ты исцеляешь?! Юродивых?! Бесноватых?!»
Улыбнулась. Улыбки той я, доколе жив, – не забуду.
«Я знаю, что я не умру. Мне такая судьба дана, как два широких крыла. Вот я по жизни – и над смертью! – лечу. А своего охотника узнаю. И пулю, что настигнет, – приму. Не бойся за меня. Слушай». И плечо мое еще крепче сжала.
Визжали пули, рвались снаряды, а она шептала мне на ухо, и медом на морозе тек ее хриплый голос:
«Я знаю – за углом подвал. Вижу: там стол, старинный, на львиных лапах. Потолок обвалился. Головою на столе, обвис, обмяк, – мертвец. Пред ним – десть бумаги, перо. Будь ты летописцем. Его дело продолжи. Люди другие придут. Явится иная жизнь. Страницы твои, в крови и слезах, – найдут страждущие, тебя за полынное знание благословят. Иди! Из подвала не только ноги человечьи видно – видно землю, очень близко, по-родновски; видно поземку, видно небесную бурю, видно Луну и светила. Звезды медной монетой рассыпаны. А гляди! – никто во всей наглой, воюющей толпе юродивой грошик не подаст».
Я нетвердою рукою нашарил в кармане копейку. Кто мне, когда засунул ее вглубь тулупа – отец, дед? Я сунул, не помня себя, дивной жене копейку в руку, и когда пальцы мои почуяли жар ее ладони, я закричал!
А она снова несказанно так улыбнулась и молвила, глядя на убийства, на глад, мор и руины, на Пожар Вседержавный:
«Иди, летописец. Живи».
И пошел я, послушный, под градом пуль, под щенячьими визгами снегов, меж распростертых на изрытом, решетчатом льду шевелящихся либо неподвижных тел в тот, назначенный мне Святою, подвал, и разыскал ту каморку с убитым, и вытащил у него из-под локтя искровяненную серую бумагу, и под грохоты канонад, под стоны раненых и истошные бабьи крики начал записывать все происходящее с вечной, любимой землею моей, с распинаемой на Кресте родной землею, и так я был направлен и благословлен на сей труд, смирившись с участью своей и гордясь, а не тяготясь, ею.
А Вселенский Пожар все полыхал, все разрастался, и огнем были уже пожраны и Ордынка, и Маросейка, и Якиманка, и Чистые Пруды, и уж все Замоскворечье объято было гудящим яростным огнем, и лились потоки огненных стрел, и занимались, сыпля золотыми искрами, и церковь Всех Святых на Кулишках, и Котельническая набережная, и Лебяжий мост, и Ярославский.......................................
...а лицо, лицо-то Ксеньино так и не успела я разглядеть хорошенько, все смазалось, поплыло. Только вихрь голубой, густо-синий, в облачных прожилках, в индиговых смерчах. И все. Все?! Это она была?! А я не обозналась?! Не... слукавила сама перед собою?!..
Тусклый, пыльный и печальный свет лился от лампы вбок и вдаль, и наискосок – в луче – появлялись и исчезали улыбки и слезы людские. Ксения жалобно простонала во сне про непоправимое, медвежонком перевернулась на живот. Спинка заголилась, проступили ребрышки; под левой лопаткой чернела, шевелилась жужелица родинки. Елизавета склонилась, горячими губами коснулась родинки и так замерла. Воздух заискрился вокруг дочериного затылка, над лопатками. Мать напряглась, ждала.
Она уже з н а л а, к о г о она на свет белый из утробы намоленной породила.
Медленно протянулись Елизаветины руки. Перевернула Ксению опять на спинку. Пальцы, нашарив пуговицы, расстегнули ворот ночной сорочки. От Ксеньиной груди, от того местечка, где билось и колыхалось, поднималось сияние. Свет разливался, неуклонно разгораясь, и от ребер, и от живота, и от ободранных дестких коленочек, но явственней всего исходил из подключичного окружья, под правой Елизаветиной ладонью, гладящей, неверяще осязающей его лучи. Все тельце ребенка светилось и мерцало. Елизавета хотела было, в смятении, бросить на Ксению одеяло, затушить, загасить простынным комком этот пугающий свет, эту нежность, но словно бы внутренний повелительный голос четко приказал ей:
«Нельзя. За это – ждет возмездие. Терпеливо смотри и запоминай».
«Я и так уж слишком много увидела», – усмехнулась про себя Елизавета, да не успела додумать: от тела дочери вертикально, скрещиваясь под потолком, встали ослепительные лучи разных цветов: синие, розовые, золотые, чисто-белые, кроваво-красные, – сошлись в один пламенеющий, пульсирующий столб. Ровно в основании живого, фосфоресцирующего столба, пронзающего потолок, крышу, идущего вверх, ввысь, в небо, лежала маленькая спящая девочка. Мать птицей, защищающей птенца от гибели, нависла над нею. Вокруг светящегося столба завихрились прозрачные фигуры, белые тени, похожие на соек в полете, на белок в прыжке, на холодные метельные завитки. Уши ее заложило, она на мгновение оглохла, а затем внутрь Елизаветы, как в полый сосуд, хлынула тишайшая и сладчайшая музыка. «Так поют звезды», – пронеслась мысль: снежинкой по санному полозу.
И тихо, тихо, медленно, важно, печально, как идет снег, как идет быстротекущее время, вниз по огненному столбу – сверху?.. с разверстых небес?.. из черного зенита?.. – скользила, приближаясь, вырастая, светясь на фоне серых домотканных одежд обнаженными руками и лицом, красавица: в многозубчатой золотой короне, изукрашенной лалами и яхонтами, в тяжелой медной, с янтарями, гривне, в кованных златокузнецами серьгах. В руках у красавицы темнела гладко отполированная шкатулка. Елизавета не знала, что это – индийское эбеновое дерево. Голова у нее кружилась, гудела, в ушах стоял невыносимый звон, заглушающий ангельскую музыку. Еще ниже... еще, – вот она уже зависла над разметавшейся во сне девочкой, вот она спускается ближе, вот она уже стоит босиком на холодном полу продуваемой сквозняками насквозь больничной каморки.