Я глядел на нее и вспоминал, давно ли она подгоняла меня на «чужую сторону», а теперь боится остаться одна. Вроде бы можно и погордиться за такое доверие.
Однако порой мне становилось жалко оставленный город. И больше всего жалел, что не было рядом Алексеевых книг. С ними мне было бы веселее.
Мать редко оставляла меня без работы. Весной посылала в поле то с плугом, то с бороной, а пришла сенокосная пора, вручила мне отцовскую косу. Мою же, маленькую, передала Мите. По утрам мы вдвоем с «моряком» и выходили на ближние покосы. Потом приходила мама, приносила нам горшок каши, еще теплый, завернутый в какой-то опорок, и, поев вместе с нами, тоже бралась за косу и шла впереди, ведя главное покосье. Днем сушили сено, сгребали его в копны, носили в сарай. Всяких дел хватало, не хватало только книг.
И как я обрадовался, когда в Перцове открылась изба-читальня. Правду сказать, так это и не изба, а небольшой приделышек к сельсовету, но нам, комсомольцам, и такая была в радость: ведь из наших бревен сделана! Теперь у нас будут книги!
На содержание избача у сельсовета не нашлось денег. Мы были не в обиде: сами все делали — писали на кусках обоев лозунги, плакаты и развешивали на стенах. Ключ хранился у секретаря сельсовета, старого холостяка Евлахи Сорокина, который иногда оставался тут ночевать на длинном, сколоченном из досок столе, благо было что и под голову положить: накопились подшивки газет. Он открывал нам, каждый раз наказывая, чтобы мы берегли казенное имущество.
Из девчат чаще других приходила в читальню Нюрка рыжая, Степанидина дочка. Она еще зимой вступила в комсомол. Боевая, прыткая, Нюрка все ходила да глядела, где бы тут сделать хотя бы маленькую сцену. Слыла она первой певуньей в Перцове. В мать, конечно, такая: у Степаниды не заканчивалось ни одно женское делегатское собрание без песен.
Впрочем, Нюрка не терялась и без сцены. Затянет знакомую запевку, и все подстанут. Далеко на улицу выплеснутся голоса.
Из объединенной ячейки мы в ту весну выделились в свою, юровскую; меня ребята избрали секретарем. Собираясь в читальне, мы обсуждали и ячейковые дела, и все, о чем говорили и спорили, записывали в «Амбарную книгу», которую удружил нам секретарь сельсовета. И это дело ребята доверили мне: ты — грамотей и валяй строчи. Но кроме записей, у меня накапливались в книге рисунки голов с косичками. Головы на полях, головы на средине листа. И везде косички, косички. Они выходили у меня хорошо, а вот глаза не удавались: совсем не похожи были на Капины.
Если мы засиживались, то появлялся Евлаха и звенел ключами. Но когда он приходил в подвыпитии, то без сопротивления не оставляли читальни. После одного такого случая мы написали на большом листе частушку и повесили в простенке, как раз над тем конном стола, куда ложился головой секретарь. Строчки вывели жирно. Они вещали:
Целую неделю висел этот плакат над головой Евлахи. Все, кто приходил в читальню, хватались за животики, а секретарь удивленно хлопал глазами, приглаживал свои лохмы, думая, что они смешат людей, расправлял мятый, словно изжеванный, воротник рубашки. Но смех не затихал, а, наоборот, гремел еще пуще.
Как же он обозлился на нас, когда увидел плакат. Собственноручно сорвал и пригрозил, что за оскорбление личности может привлечь нас к ответственности. Тут же назвал и статьи уголовного кодекса. О, законы и всякие статьи он знал отлично, за это его и держали секретарем.
Дальше угроз, однако, не пошло. Больше того, посердившись на нас, секретарь передал нам и ключи от читальни, а на ночлег стал ходить к бобылихе Стоговой.
А дома, казалось, не убывало дел. Не так уж споро шли они без участия отца, как-то мать пришла расстроенная: на знамовской лесной поляне сорняки заглушили лен — нашу хозяйственную надежду. Кого послать на прополку? Ясно же, не «младенцев». Мать взглянула на меня.
— До Знамова далеконько, так ты, Кузя, на Карюшке верхом поезжай!
Не ведала только, что там, на поляне, ожидало меня.
День на третий, кажись, случилось это. Как всегда, приехав на поляну, я отвел Карюшку на опушку пастись. Треножить она не давалась, поэтому привязал на веревку. Кругом было тихо, только на опушке слегка шелестел листвой осинник. Пекло солнце. Я снял рубашку и штаны, остался в одних трусах и полол.
Ноги от постоянного наклона ныли, пришлось встать на коленки; ничего, они держали не хуже, чем на портновском верстаке — привычные. Только вот полоса… Соседние были гладкие, ровные, а моя вся в ребрах да ямах, будто черт на своей непутевой бороне вприпрыжку проехал. Но виноватых искать не приходилось. Сам ведь я тут и пахал и боронил на непослушной Карюшке. Полоска осталась непроработанной, недаром ее и заполонили сорняки. Да какие! Осот вырос по пояс. Колючий, жесткий. А уж сурепки столько вымахнуло, и так она пышно разлила свой желтый цвет, что, казалось, на полосе бушует пламя.