После собрания мы с песнями прошли по деревне. Снова на все Юрово прогремели слова: «Власть Советов никогда не пропадет!»
Мы пели, и гордостью полнились наши сердца. Гордость за то, что мы живем, на нас надеются, что становимся опорой Советов в деревне и уж за них готовы на все.
Когда я пришел домой, мать еще не спала. Она метнулась от окна ко мне навстречу, до крайности обеспокоенная.
— Кузеня, — обняла меня, — не бережешь ты себя.
— Вот еще!
— Дурачок, когда вы шли да пели, кто-то с колом притаился у нашего палисадника. Если бы не крикнула… Поберегись, сынок. Откажись от своего секретарства. Сердцем чую беду.
— Что ты, мама? Ничегошеньки не будет!
Она будто в воду глядела: утром на нашей калитке появилась чья-то записка, приклеенная хлебным мякишем:
«Берегись, секретарь, мы тебе заткнем глотку, не продохнешь!»
Мать в слезы. А отец, читая записку, хмурился: почерк, кажись, знакомый, какой же подлец это пишет?
— Оставь свое секретарство, — снова начала просить мать.
— Поддаваться на угрозы? Нет, надо докопаться до мерзавцев! — гремел отец.
Как же нужна была мне в этот раз отцовская поддержка!
«Младенцы» глядели на отца и на меня влюбленными глазами. Митя подошел ко мне, стал рядом. В его взгляде читалось: я с тобой! «Моряк» ничего не боялся!
Кто же писал подлые записочки? Силантий? Но он пишет так коряво, что и сам-то едва ли разбирает свою писанину. Сын его, Филька? Нет, и этот грамотей недалеко ушел от бати, в школу походил только две зимы и обе сидел в одном классе.
Я пошел к Николе с запиской. А он сунул мне свою, снятую тоже с калитки. Почерк один и тот же, наклонный, разбросистый, с неровными строчками, словно писали в темноте, на ощупь. Николе грозили выжечь глаза каленым железом и вырвать язык. А Панку — ему тоже подкинули записку — обещали петлю из его же дратвы. На Шашиной калитке торчал лишь комок мякиша, наклеить бумажку, видно, не успели.
Было понятно: ячейке объявили войну. Объявили подло, скрытно. Может быть, те, с которыми мы каждый день встречаемся, ходим по одной дорожке, дышим одним воздухом.
Панко кусал губы.
— Теперь от бати житья не будет. Сколько уж приставал: выписывайся да выписывайся из ячейки.
— Дознаться бы только! — сжимал кулаки Никола. — Я бы им дал лизнуть каленого железа!
— Дознаемся. До самогонщиков-то добрались! Только не надо дрейфить, ребята. И действовать по комсомольскому закону: один за всех, все за одного! — сказал я, глядя на Панка, который все кусал и кусал губы. Ему труднее всех было, нас отцы защищали, а он оставался в семье беззащитным.
— Чего ты? — обернулся Панко ко мне. — Трусом я не был и не буду!
Записки мы запечатали в конверт и послали Петру, а вечером снова пошли по деревне с песнями. И не одни. Лужайка у пруда, где девчонки крутили кадриль под балалайку, на которой тренькал Мишка Кульков, сразу опустела, все увязались за нами. Остались на месте только Глафира и один из «неженатиков», Птахин Никита. Конечно же с нами был и полуночник Федя Луканов. Мишка со своей балалайкой вышел вперед и заиграл юровскую походную.
Галинка, его сестренка, расхрабрилась, сразу запела:
Ой, Галинка, Галинка! Давно ли ты, как и твой братчик, сторонилась комсомольцев, а теперь идешь с нами и наши песни поешь. Что случилось? Но нет, строить догадки некогда. Оглянувшись, я увидел, как она крикнула подружкам, чтобы смелее подтягивали, и запела новую частушку:
Тотчас же множество голосов подхватило:
Колька ухмыльнулся. Хорошо, мол, отвечаем на угрозы, все за нас. Даже в сумраке было видно, как блестели его крупные, с золотинкой глаза.
А Галинка все больше заливалась, выдвигаясь вперед. И вот она уже пошла бок о бок с Панком, то и дело взглядывая на него. Надо сказать, что на Панка она давненько заглядывалась — нравился ей наш бровастый, повзрослевший дружок. Сдобой его уже нельзя было назвать, парень поизросся, вытянулся. Наверное, она и комсомольские частушки пела, чтобы Панко обратил на нее внимание. Осторожный Шаша толкал меня в бок: доглядывай, не нарушил бы он наш протокол. Но Шаша зря беспокоился — Панко пока что не размагничивался!