Выбрать главу

— Ты, Афоня, погоди хулить всех, — пытались урезонить его мужики посмелее. — Вылез из навоза, так теперь…

— Что, что? — поднимал Афоня перья.

— А то, что слышишь. Не любо ходить к нам — не ходи, обойдемся как-нибудь… К малине уксус не потребен.

— Забурели!

— Ты сам забурел.

— А может, и задурел! — резко, по-кузнецки бросил Николин отец. — Разобраться мы должны — нет, что пишут про крестьянску жизнь? Ты, может, и усидишь на своей земле, ты цепкий, авось поравняешься даже с Силантием, замашки-то у тебя… А как быть другим-прочим, к примеру, вон Трофимычу? Лошаденки у него так и нет, не завел — не по карману. Ты, что ли, вспашешь его землю?..

— Поменьше надо лежать на печи.

— Вот-вот! — загремел кузнец. — Всех безлошадников ты считаешь лентяями. Нехорошо, ой как нехорошо, Афоня! Было бы полбеды, ежели бы такое говорил Силантий.

— Чего ты тычешь меня Силантием? — обижался, краснея как рак, Афоня. — Я сам по себе. Сам на своем хрипе хозяйство поднял.

— Ой ли? — вступал в спор и мой отец. — Да ты один за полдеревни всяких ссуд нахватал. На ссудах и поднялся. Зря с тебя, хвата, списали их.

— Казанской сироткой прикидывался.

Это мы с Николой подливали масла в огонь: уж больно довольны мы были, что наши бати так режут правду-матку. За своего отца я особенно был рад — перестал молчать, преодолел обиду.

Уходил Афоня домой, когда видел, что спора ему не выиграть, но прежде, чем хлопнуть дверью, не забывал снова и снова сказать, что все, что пишется о колхозах, — это басенки для легковерных, потому-де и пишут о дальних землях, поди-ка, мол, проверь.

Реже приходили Никанор и старик Птахин. Садились они рядом. Никанор склонял голову, ни на кого не глядя, и все время почесывал пятерней бороду. Изредка он издавал вздох:

— Да-а, нажимают на мужика. Щупают петуха, не будет ли яйца…

Птахин, напротив, сидел прямо, лишь время от времени с великой бережностью проводил рукой по седой, пышной, как пена, бороде и, оглядывая собравшихся, справлялся:

— Не возьму в толк, какое касательство имеют к нам эти известия о дальноземельных колхозах?

Меня удивляла его манера говорить так складно, вроде бы не по-мужицки. У кого он научился? Разве у старшего сына, странствующего по городам и весям в поисках какого-то «доходного дела»? А может, это пришло к нему смолоду? Ведь он, как говаривали когда-то отец и покойный Луканов, много лет жил в городе, был приказчиком у богатого купца.

На вопросы старика Птахина всегда отвечал отец.

— Касательство, Лука Николаич, самое прямое: колхозная волна, кажись, доплеснется и до нас.

— А не побоитесь, что смоет, снесет?

— Не всякая волна сносит. Которая и освежает и силу дает.

— Да-а, что-то будет… Гайки завинчиваются… — издавал очередной вздох Никанор.

— Чем вздыхать, ты бы сварил самогонки да повеселил нас, — подавал ему голос Трофимыч.

— Проси своих консомольцев — пускай они веселят! — огрызался Никанор. — Вон ябедник-то сидит, — указывал на меня. — Опозорил. Ни в жисть не забуду!..

— А ты не грози! — выступала из-за перегородки, от печки, жена Трофимыча, ширококостная женщина, которую многолетняя нужда сильно ссутулила и высушила. — Бабы хоть маленько вздохнули. А то ведь вонял на всю деревню своим зельем.

— Овдотья! — пытался осадить ее Никанор.

— Что Овдотья? — сколь могла, выпрямилась она. — Думаешь, век буду сидеть за перегородкой и молчать? На-ко, выкуси! На, на!

— Господи, не узнаю свою ненаглядную. — жмурился Трофимыч. — Какая блоха укусила тебя, Овдотья?

— Знаем какая! — кипел Никанор. — Эта вон, консомольская, — со злостью брызгал он слюной, — И Степанида тоже жалит вовсю. Разошлась — собрание за собранием собирает. Тоже, начальница выискалась!

— А-а, теперь и на Степаниду зуб точишь, — шумела Овдотья. — Думал, так век и будете верховодить? Не выйдет!

— Трофимыч, — взывал уже к нему Никанор, — ты можешь — нет успокоить свою бабу? Чего она калит меня? Я и всего-то токо оберечь, охранить хотел вас…

— Козел на капустнике — плохой караульщик.

Ничего другого не оставалось разобиженному Никанору, как подхватить шапку и убираться восвояси. Недолго задерживался и Птахин.

От былого затишья в Юрове не оставалось и следа. Деревня оживала, закипали страсти. На сходки стали собираться даже те, кто раньше целыми зимами безвылазно сидел в избах, забираясь на боковую с наступлением сумерек.

Как-то вечером сразу после появления у Трофимыча Пети-почтаря заявился на огонек Юда-безъязыкий. Нет, язык-то у него был, да в разговоры он ни с кем не встревал. Если встречался с кем-либо, то здоровался кивком головы и скорее проходил. На собраниях отроду не бывал. Даже соседи едва ли помнили, когда последний раз слышали его голос. Людей он сторонился. И все из-за своего странного имени и страшной бедности. Настоящее-то имя было у него Иуда. А кто не знает, с каким тяжким грехом это имя связано. К тому же о грехе этом напоминало тут все и каждодневно. Пойдешь мимо деревенской часовни, стоявшей неподалеку от его дома, непременно увидишь изображение, как Иуда предает Христа за несчастные тридцать сребреников. В село попадешь, там лик предателя Иуды будет преследовать тебя повсюду. В церковь, правда, Юда не ходил, но от Иудина лика все равно скрыться не мог.