Дня нам хватило на все: и на вспашку, и на бороньбу, и на сев. Полина, приняв в свою мягкую землю семена, дышала, казалось, еще глубже и легче. Легко дышалось и нам: дело-то сделано.
А когда мы вернулись домой, по деревне шумок катился: колхозничков-то заставляют на себе пахать и боронить. К хорошенькой жизни пришли, а? Я видел, как у Николы заходили желваки, как хмурилась Нюрка, не по себе было и самому. Кто-то успел подглядеть и распустить слухи. Кто? Видно, не одни «стрельцы» следили за нами.
Что ж, будем это знать! Когда мы поравнялись со школой, Нюрка вдруг застучала в окно боковушки.
— Аркадьевна, выйди, поиграй! — Она, видно, успела подружиться с новенькой учительницей.
На зов вышла учительница, молоденькая, чернявая, с гитарой в руке.
— Здесь на крылечке и играй, а мы попляшем. Назло им!..
— Тогда пойдемте на улицу, — сказала Марина Аркадьевна. — Чтобы видели…
Навечно в списке
Письмо от Панка. Коротенькое, всего несколько строк: наконец-то удалось уломать бригадира, дал согласие на расчет, в субботу последний день работы — и в ночь в благословенное комсомольское Юрово. Встречать с песней!
Петя-почтарь не поленился — принес письмо нам на Шачу, где мы восстанавливали размытую паводком гать мельницы, только что переданной в колхоз, — возили землю, ельник, все это укладывали слой за слоем, утрамбовывали. Маловато нас было и не так уж споро шло дело, но Панково письмо как бы подстегнуло. Нюрка, месившая ногами глину, подоткнула юбку, зашумела:
— Ребята, задача есть: к приезду нашего комсомольца гать закончить. Возражающие есть?
Кто же будет возражать Нюрке? Засмеет. Впрочем, она не только нами повелевала. Всех, кто приходил поглядеть, заставляла спускаться к ней и малость «поплясать». И первого стащила Петю. Почтарь не уронил перед ней мужской чести — топал до десятого пота.
Озорная Нюрка. Увидела пробиравшегося по тропке среди зеленеющего брединника шачинского пономаря, юркого, со сладенькой улыбочкой, принаряженного (наверное, в гости к кому-то спешил), закричала и ему: не побрезгуй-де, добрейший служитель церкви, мирской суетой, потопай елико возможно на многотрудной гати для утверждения оной. (Откуда только слова такие взялись у ней.) Куда деваться застигнутому врасплох пономарю? Пришлось «плясать».
Раза два выходил на берег на наш неуемный шум дядя Василий. Нюрка не звала его на помощь. Сам дядя Василий ни с кем в разговор не вступал. Стоял в сторонке и глядел на нас, сооружавших полотно гати, которая все росла и ширилась, укрощая реку. Губы его шевелились, должно быть, он по давней привычке что-то шептал. Может быть, спрашивал, почему река подчиняется комсомольцам-безбожникам?
В Шачине дядя Василий последнее время дневал и ночевал: не отпускал его затянувшийся ремонт кладбищенской ограды. И ремонтники, казалось бы, подобрались надежные, не какие-то богохульники, а дело почти ни с места. А у комсомольцев — пожалуйста — все кипит. Как тут не задуматься?
Никола жмурился:
— А что, братва, не вызвать ли нам на перегоняшки богову артель? Поглядим, чья возьмет. Кузя, ступай к дяде, объяви.
Даже насмешница Нюрка зашикала на него:
— Выдумал! Нашел с кем состязаться!
Но у меня и без того кое-что было припасено для возвеличения ячейки. По ночам, когда дома все спали, я поднимался на верх «ковчега» и там писал, Нет, не заметку, а рассказ. Рассказ о первой комсомольски весне, о наших тревогах и радостях, о небывалой дружбе, преодолевающей все помехи и невзгоды.
К дяде Василию я пошел, только не за тем, чтобы сказать ему о Николином предложении. Пришел с Панковым письмом. Дядя стоял на пригорке, откуда ему была видна не только гать, а и весь верхний плес. Стоял, как изваяние. Ветром раздувало у него волосы, застилало глаза, но он как бы не чувствовал этого. Думалось, грянь гром с ливнем, он все равно будет стоять так же неподвижно. И все же, когда заметил у меня письмо с знакомым почерком, переступил:
— Мне?
— Нет, нам в ячейку. Собирается приехать совсем.
— Зачем?
— Жить, работать в колхозе.
— Содом и Гоморра! В колхоз дорогу узрел. С поклоном небось приедет, а родителям, стать быть, не хочет поклониться? Ах, чадо-чадо, блудный сын!
— Ты не смеешь так называть его, дядя Василий. Он хороший, он работяга, он честный. Он, может, лучше всех нас, вот! Сам ты отлучил его от дома, сам! С чем он уезжал? Без копейки. Чужие люди приняли его к себе, а отец перед ним калитку запирает. Где твоя любовь к ближнему?
— Нишкни! — метнул дядя Василий на меня гневный взгляд и замахнулся. Дюжий, сильный, похожий в этот миг на сказочного богатыря, он мог бы легко смять меня своими тяжелыми кулачищами.