— Что ишшо слушаешь, Федор? Прикончить подлюг! — зашумели вокруг.
— Нет, погодите! — крикнул он мужикам. — Васька опять заговорил.
— Слушать захотел? А для чего? — хрипел Васька. — Будто теперь не знаешь, у кого я брал. У тебя, что ли?.. Али у других таких же?..
— Нас, бедных, он не трогал, — сразу подтвердило несколько голосов.
— А богачи… Помогут они ближнему? Эх, Федор Петрович…
Васька закашлялся и выплюнул сгусток крови. Видно, легкие у него были отбиты. Луканов покосился на кровяное пятно, расплывающееся на снегу. Не далее, как вчера, он и сам также кашлял, и тоже с кровью. Так же и его кровь вчера окрасила снег темно-красным цветом. Ох, как действовала на него эта кровь!
— Хватит! — завопил вдруг Луканов. И, бросив топор, схватившись за грудь, пошел домой.
— И верно, мужики, что вы принялись? Быть озверели, — закричали бабы.
— А-а, послушали басурмана. Пожалели! А если он завтра красного петуха нам пустит? Что тогда скажете? — выступил вперед старший Птахин.
— Постыдись бога, Лука Николаич, на что ты наущаешь?
— Не наущаю, а говорю: сорную траву — с поля вон! — И Птахин было поднял кем-то брошенный кол, занес его над головой Васьки, но несколько рук перехватили дубину, не дали ей опуститься на жертву.
— Давайте-ка поднимем их, — подошел к распластанным телам мой отец. — Ну-ка, ребята.
— И ко мне, домой, — сказал Леха Смирнов, живший под горой в избенке-развалюхе.
И будто тяжелые шоры были сняты с глаз, будто переменились все: наклонились вслед за отцом, осторожно стали поднимать Ваську и маленького незнакомца. Кто-то подтащил сани-роспуски, на них и положили избитых и искалеченных, повезли через улицу, к спуску под гору, к развалюхе Смирнова. Сам он шел впереди и подсказывал:
— Здесь ямка, выбоина — потише!
— Под головы им положите что-нибудь мягкое, — наставляли шедшие за санями бабы.
— Умыть бы надо.
Я шел поодаль, качаясь, как пьяный. Ко мне подбежал отец, велел идти домой, но я продолжал шагать за толпой. В голове нарастал звон. Казалось, звенело сейчас все: и улица, и сани, ползущие по снегу, и небо с взлохмаченными облаками.
Не узнавал я людей, которые гнев сменили на милость. Реальным казался только старик Птахин, он был неизменен. Махая длинными руками, стыдил мужиков и баб:
— Ай, едеоты, кого пожалели. На-ко, такой ворюга и разжалобил.
Удивительно было, что его никто уже не слушал. Когда сани все же качнуло на одной из колдобин и у Васьки снова хлынула из горла кровь, бабы даже всплакнули:
— Господи, что с ним…
И тут же кто-то, да нет, это отец, приказал:
— Эй, кто поживее! К фершалу!
Старик Птахин взвизгнул:
— Напугались? Задобрите хотите преступников? А они так и умолчат перед милицией, так и не скажут, кто бил по пяткам.
Подбежав к отцу, старик дернул его за рукав.
— Ты полижи теперь ему пятки. Да и Луканова позови. На пару способнее. Трусы разнесчастные!
— Уйди от греха, Лука Николаич. Уйди! — пригрозил отец.
…Утром, когда я лежал в постели, уже очнувшись, услышал знакомый голос. Да, это говорил Хренов, перцовский фельдшер.
— Сильное нервное потрясение… Болезнь может быть затяжной. Полный покой прежде всего…
Я думал, что разговор идет о ворах. Но о них говорилось другое, будто бы в деревню приехали милиционер и следователь. Следователь до отправки пострадавших в больницу успел составить только предварительный акт дознания, и Васька, не скрывая, все рассказал о совершенных кражах. Но ответить, кто вершил над ним и его товарищем самосуд, наотрез отказался.
Еще дошло до меня, что когда явился Луканов и сказал, что он больше всех всыпал ворам, Васька даже ручку вырвал у следователя:
— Не пишите, не слушайте его. Чего уж там!.. Теперь мы оба одинаковые, оба харкаем кровью…
Уходя, фельдшер опять напомнил о покое.
— Паренек, — сказал он, — впечатлительный. Первый раз в жизни был свидетелем такого самосуда. И подействовало.
И я понял, что беречь нужно меня, что это у меня болезнь грозит быть затяжной…
Хотел встать, крикнуть, что все это зря, что мне пора отправляться в подгородчину, но не мог пошевелить языком.
Потом перед глазами все померкло. Я куда-то стал проваливаться.
Туман и солнце
Остаток зимы и начало весны виделись мне до странности туманными. Проснешься утром, откроешь глаза и видишь: кружатся, вертятся белые завитки. Иногда они исчезали, и я видел окружавшие меня предметы: перегородку, оклеенную газетами, угол стола, старые настенные часы со стертым тусклым циферблатом и зыбку-плетенку, которая сверху была укрыта пологом. Потом опять все тонуло в тумане.