Книжку свою доставал Володькин отец не каждый день. Были вечера, когда никто ничего не делал. Лежат люди в избушке на нарах и подшучивают друг над другом или истории разные припоминают. Мы, мальчишки, соберемся где вместе, так рассказываем сказки, а они про жизнь свою, кто как горе мыкал, что перетерпел от царских порядков, про войну тоже, про окопы вшивые, кто где был, что видел, в какие трудные переплеты попадал.
Про отца своего тоже тут услышал. Ехал он в обозе на двуколке. Много подвод. Наверно, на версту, а то и больше растянулись подводы по дороге. В самом конце ехал на повозках лазарет. Обоз-то заметили германцы, у них трубы подзорные. Ну, и давай палить из пушек. Устроили кромешный ад. Обозники кто куда, давай нахлестывать лошадей. Отца-то как стукнет осколком снаряда по руке, он и отвоевался сразу.
Утром под командой Ильи Штина люди выходят на гимнастику, упражняются с винтовками, маршируют, ползают по траве вроде ящерок, а после завтрака расходятся из избушки по своим каким-то секретным делам. Они товарищами называют друг друга, а то братьями.
Я тоже беру свою двустволку и отправляюсь на промысел, добывать мясо. Мне теперь волей-неволей надо стрелять дичь. Это ведь моя работа.
Ну, хожу по лесу. А в лесу тут хорошо. Год-то был не комариный. Стукнуло комаров заморозком. Брожу по ельникам, по просекам, по горам. Буреломы, густые леса обхожу стороной. Делать там нечего. Любуюсь, где какой цветок растет, где камешки необыкновенные наружу объявятся. А попадется рябчик, я его раз — да в сумку. Уж не разглядываю. Рябчиков этих тут много. Никто никогда на них и не охотился. Вот их и развелось, как воробьев. Раненько выйдешь из избушки, заберешься в рябинники, так что тут делается! Будто в столовую собрались рябчики. Сидят на ветках и объедают листочки, ягоды поспеют, так ягоды. И совсем почти не боятся человека. Таких-то и трогать жалко. Но что поделаешь, человека морить голодом тоже не резон.
А однажды я набрел на глухаря. В первый раз встретил. Смотрю, ходит по поляне. Большой, черный, чуть срыжа́, брови красные, шея сизая, в крыльях пестрят белые перышки, хвост сложен лопаткой, узкий и длинный. Разгуливает так-то и что-то выклевывает из травы. Ну, может, букашек или другую какую еду. Я и рот раскрыл.
Вот так птица, вот так красавец!
Стою за сосеночкой, замер, любуюсь. И про ружье забыл. Он походил по полянке-то, потом направился за густой мелкий соснячок, толщиной всего с палец, а ростом с человека. Не лесок будто, а тычки в землю наставлены, накрытые сверху бобровой шапкой. Мне любопытно, что он, глухарь-то, за соснячком делает. Потихоньку пошел за ним. А посередке соснячка опять же полянка. На ней — обгорелый пень, муравьиная куча возле него, а вокруг кучи растет иван-чай.
Глухарь-то возле пня муравьиными яйцами лакомился. Вкусные, должно быть, они. У нас на прииске этими яйцами цыплят, только что вылупившихся, кормят… Иду я за глухарем, тень от меня впереди ложится. Тенью-то я почти задел глухаря. Вот до чего он увлекся муравейником! А как опомнился, увидел, что перед ним человек стоит, — страшно перепугался. И силы, видно, от страха потерял. Ему бы сразу взлететь от пня-то, а он побежал. И бежит не на открытое место, а в соснячок. Куда ни сунется, а пролезть через частые сосновые прутки не может. А сам весь не свой, растерялся. Гляжу на него и думаю: «Ну и дурак ты! Считаешься царем здешних птиц, красавец, а случилась беда, так и соображение потерял. Вон, смотри, заяц через соснячок тропинку проложил. Вот и удирай по ней. Заяц проходит, так и ты пройдешь…» Так нет, не догадается. Так бы словно схватил его да сунул на заячью тропку! Беги, улепетывай!