– А тебе ничего, не странно жить-то?
– Да мне ничего... Я только интервенции боюсь, а больше ничего... Бессонница еще мучает меня – по всей республике громовень, стуковень идет, разве тут уснешь!
Здесь Умрищев даже удивился:
– Интервенция?! А ты знаешь это понятие? Что ты во все слова суешься?..
– Знаю, батюшка. Я все знаю – я культурная старушка.
– Ты, наверно, Кузьминишна?! – догадывался Умрищев.
– Нет, батюшка, – ответила старушка, – я Федератовна. Кузьминишной я уже была.
– Так ты, может, формально только культурной стала? – несколько сомневался Умрищев.
– Нет, батюшка, я по совести, – ответила Федератовна.
Умрищев встал на ноги и сердечно растрогался.
– Дай я тебя поцелую! Нежная моя, научная старушка! – говорил Умрищев, целуя Федератовну несколько раз. – Никуда ты не совалась, дожила до старости лет и стала ты, как боец, против всех стихий природы!
– И против классового врага, батюшка! – поправила Федератовна. – Против тебя, против Божева Афанаса и против еще каких-нибудь, кто появится... Я ведь все кругом вижу, я во все суюсь, я всем здесь мешаю!..
– Говори, бабушка, – обрадованно попросила Босталоева. – У нас повестки дня нету, а ты факты знаешь!
– Да то ништ я фактов не знаю! – медлила Федератовна. – Я всю республику люблю, я день и ночь хожу и щупаю, где что есть и где чего нету... Да без меня б тут давно мужики-единоличники всех коров своих гнусных на наших обменяли, и не узнал бы никто, а кто и проведал бы, так молчал уж: ай ему жалко нашу федеративную республику?! Ему себя жалко!
Босталоева в тот час глядела на Николая Вермо; инженер все более бледнел и хмурился – он боролся со своим отчаянием, что жизнь скучна и люди не могут побороть своего ничтожного безумия, чтобы создать будущее время. Когда начал говорить Божев задушенно, с открытым и правдивым лицом и с милыми глазами, светящимися пролетарской ясностью, – Вермо заслушался одних звуков его голоса и был доволен, но потом, когда почувствовал весь смысл хитрости Божева, то отвернулся и заплакал. Федератовна, бывшая близко, подошла к инженеру и вытерла ему глаза своей сухой ладонью.
– Будет тебе, – сказала старушка, – иль уж капитализм наступает: душа с советской властью расстается. Мы их кокнем: высохни глазами-то.
Собрание сидело в озадаченном виде. Одна Босталоева улыбнулась и захотела узнать, в чем Умрищев и Божев каются: ведь обвинение их бабушкой Федератовной голословно, она, может быть, недовольна не классовыми фактами, а лишь старостью своих лет.
Божев в молчаливом обозлении сжал зубы во рту: он сразу понял, какую мучительную ошибку он совершил, испугавшись обвинения старухи из ее щербатого рта – ведь действительности никто здесь не знает. Умрищев же думал безмолвно для самого себя: «Всю жизнь учился не соваться, а тут вот сунулся с покаянием – и пропал! Ну кто тебе директиву соваться дал – скажи, пожалуйста: кто? Жил бы себе молча и убого, как остальные два миллиарда живут!»
Божев, засмеявшись, предложил всем перейти к текущим делам, поскольку бабушка Федератовна отлично понимает, что единственным желанием его и Умрищева было доставить удовольствие заслуженной совхозной бабушке и, стало быть, не прекословить ей. Это же ясно – это ведь было предпринято ради уважения к трудовому стажу Федератовны, но вовсе не ради какой-либо идейной серьезности.
Умрищев же уныло промолвил, что ошибиться он давно не может, поскольку для оперативного свершения ошибки надо все же сунуться куда-то или во что-то, а он давно уж ни до чего не касается, особенно до вопросов мировоззренчества.
– Товарищи, на дворе, пока мы сидим, наступил тем временем вечер, – сказал в заключение Умрищев. – Посмотрите, как это довольно хорошо. Посмотрите затем на эту советскую старушку (он показал на Федератовну), разве это не вечер капитализма, слившийся на севере с зарей социализма? И разве не приятно сказать нашей Федератовне, этой доброй тетушке всего будущего и теще всего прошлого, словесную милость? Пусть она утешается по-пустому на старости лет!
Здесь Федератовна как была, так и схватила Умрищева за отросшую бороду, на что Умрищев даже не вскрикнул, решив уже претерпеть все это, как самую дешевую муку, а Божев моментально обнял всю старушку – с одной стороны, для ласкового успокоения, с другой – для защиты Умрищева. Но Федератовна, обернувшись, хлестнула ладонью по лицу Божева, а он не посмел обидеться. Ночью же, учтя эпоху, Божев уничтожил все ночлежные тыквы, чтобы улучшить тем самым свое политическое положение и ослабить очередную невзгоду жизни.
На следующий день доярку Айну понесли в гробу два выходных пастуха. За ее гробом шла подруга – профуполномоченная, провожавшая тело, несмотря на неплатеж Айной членских взносов; тут же находился кузнец Кемаль, вздыхавший все время от какой-то нечленораздельной силы; затем двигался Умрищев с Божевым, и в стороне ото всех шла Надежда Босталоева, держа за руки Мемеда, малолетнего брата Айны. Впереди гроба шел Вермо. Один скотник имел хроматичесхую гармонию и дал ее Вермо, чтобы музыка сопровождала погибшую.
До могилы было далеко – версты две. Друг Айны, кузнец Кемаль, выбрал для погребения сухое песчаное место и вырыл там могилу, чтобы девушка побольше пролежала целой.
Когда вышли подальше, Николай Вермо сыграл по слуху «Аппассионату» Бетховена; в течение игры он чувствовал радость и победу и желал отомстить всему миру за беззащитность человека, которого несли мертвым следом за ним. Существо жизни, беспощадное и нежное, волновалось в музыке, оттого что оно еще не достигло своей цели в действительности, и Вермо, сознавая, что это тайное напряженное существо и есть большевизм, шел сейчас счастливым. Музыка исполнялась теперь не только в искусстве, но даже на этом гурте – трудом бедняков, собранных изо всех безнадежных пространств земли.
С пустого неба солнце освещало землю и шествие людей; белая пыль эоловых песков неслась в атмосферной высоте вихрем, которого внизу было не слышно, – и солнечный свет доходил до земной поверхности смутным и утомленным, как сквозь молоко. Жара и скука лежали на этой арало-каспийской степи; даже коровы, вышедшие кормиться, стояли в отчаянии среди такого тоскливого действия природы, и неизвестный бред совершался в их уме. Вермо, мгновенно превращавший внешние факты в свое внутреннее чувство, подумал, что мир надо изменять как можно скорей, потому что и животные уже сходят с ума. В этом удручении Вермо спросил у Босталоевой, что ей представлялось, когда он играл.
– Мне представлялась какая-то битва, – как мы с кулацким классом, и музыка была за нас! – ответила Босталоева.
Вермо сыграл далее свое сочинение, заключавшее надежду на приближающийся день жизни, когда последний стервец будет убит на земле. Вермо всегда не столько хотел радостной участи человечеству, – он не старался ее воображать, – сколько убийства всех врагов творящих и трудящихся людей.
Поэтому его музыка была проста и мучительна, близкая по выразительности к произношению яростных слов. Одна пьеса Вермо такой и была, и он сыграл ее, когда гроб поднесли к степной песчаной могиле. Умрищев и Божев не понимали музыки Вермо; они думали, что эти звуки имеют горестное значение, и понемногу плакали из приличия.
Около открытой могилы уже сидела Федератовна и смотрела внутрь земли. Она смерти не боялась, ей только было удивительно – куда же денется ее активная сила, если придется умереть, и кто будет болеть тогда старой грудью за совхозное дело.
– А ты что ж мало плачешь-то? – спросила она у Божева. – Ишь какой сухой весь пришел!
– Ветер слезы сдувает, Мавра Федератовна, – объяснил Божев.
– Ветер? – удивилась Федератовна. – А ты отвернись от него на тихую сторонку и плачь!..
Божев отвернулся и посилился добавочно поплакать, гладя свое лицо со лба вниз, – но Федератовна, обождав, подошла к нему, провела рукой по лицу, попробовала слезную влагу Божева на язык и обнаружила:
– Разве это слезы? Они же не соленые! Ты пот со лба на глаза себе сгоняешь, – ты вон что надумал, кулацкий послед!
– Ей-богу, это слезы, Мавра Федератовна, – увещевал Божев, – у тебя язык не чует.
– У меня-то не чует? – допытывалась Федератовна. – А если б и чуял, так я своему языку не поверю, я только уму своему верю да партии большевиков!..