Ален, опешивший от потока информации, так и сидел с открытым ртом, когда Ростан — удивительно ловко и быстро он двигался! — вскочил на ноги и согнулся перед ним в изящном поклоне, взмахнув воображаемой шляпою.
— Меня вот, например, Vates Vatum[8] кличут, или просто — Vates, Пиита то есть. Ты вообще как, scias Linguam Latinam? Responde, sic aut non, discipulo![9]
— Scio… quamquam studium meum non perfectum est[10], - отозвался язык Алена прежде, чем он решил ответить.
— Puer bonus, puer honestus[11], - похвалил Ростан, нимало не смущаясь. — Ну так как, есть у тебя прозвище какое-нибудь, или тебе его надо придумать?
— Есть, — соскочило с языка Алена так стремительно, что он сам еще не знал, что будет отвечать, когда губы его уже произносили… И причина была не в том, что очень не хотелось ему «инициации» из уст полузнакомого бравого тулузца, и не в том, что он решил что-то подходящее выдумать. Это было — как та самая молния: ты понимаешь, что она была, мгновением после того, как она исчезает. Ты говоришь слово «молния», только когда уже снова темно. Но…
Кто ты?
А потом он сказал…
И еще, там был лес… Или не лес… Вода?..
Я помню.
Да. Это правда.
— Кретьен.
И повторил еще раз, удивленно распахивая глаза, повторил громко — словно пробуя это слово, свое имя, на вкус:
— Меня зовут Кретьен.
— Ага, — ответил длинный Ростан, милый, милый Ростан, сам не заметивший совершенного им чуда, какой же он славный парень, этот Пиита, и какая славная у меня комната, здесь так красиво, как же я раньше не замечал… И какой хороший город этот Париж. И как теперь у меня в жизни все будет хорошо и правильно, потому что я вспомнил.
— Ага, вот это уже дело… Ты сам себя так или удружил кто?
— Так меня назвали, — юноша глядел на огонь, и глаза его казались огромными. Он вспомнил то, что забыл. Теперь оставалось только понять, что же это такое он вспомнил. — Давно уже… Один… рыцарь.
Пиита взглянул на него даже с некоторым почтением. Лицо его, казавшееся надменным, на самом деле было хорошим и радостным; только теперь шампанский школяр понял простую истину — будешь тут надменным, будешь тут с презрением и мукой взирать на весь мир, в том числе и на чечевичную кашу, если у тебя зверское похмелье! Поняв эту правду, Кретьен — да, должно быть, теперь правильно будет называть его так — едва не засмеялся, но удержал смех. Он просто улыбался, глядя на Пииту, улыбался и молчал.
— Я — трубадур[12] на самом деле, — признался тот неожиданно, улыбаясь так, что Кретьен фыркнул при мысли, что мог его стесняться и считать злющим гордецом. — Меня даже иногда называют… ну, знакомые называют — цветом всей трубадурской поэзии, то есть… У меня и рота есть… Она там, у меня в комнате. Хочешь, принесу? Ты сам-то играешь?
— Неси, — отозвался Кретьен просто, будто дружил с этим парнем всю свою жизнь, и вслед Ростану подумал, что расскажет ему, как однажды почти что видел Джауфре Рюделя… По крайней мере, видел его мертвого.
…Стихи Ростана оказались ужасны. Кретьен едва не плакал от умиления, когда их читал. Это был редкий пример стихов, ужасных сразу по всем параметрам — от формы, ритма и рифм до содержания. Не родилось на свете еще человека, так похожего на поэта внешностью и так сильно позорящего священное искусство поэзии своими творениями! Чего стоила хотя бы такая рифма в канцоне, посвященной некоей донне Матильде, кажется, дочке прежнего Ростанова квартирного хозяина (Кретьен подозревал, что неспроста Пиита оттуда съехал, не иначе как канцона подпортила его с домовладельцем отношения — а может, и еще что было…) Стихи же звучали так:
Воистину, хотя и не был Ростан голиардом, но инвекция против этих бродяг в полной мере относилась к его творчеству: «Pacifice retice. Nulli noceat tua musa…»[13]
Зато вот пел Пиита прекрасно! Голос у него походил на море — мягкий и одновременно сильный; они с Кретьеном любили примерно одни и те же песни, и когда Ростан исполнял, скажем, Рюделя или Гийома Аквитанского, то цены ему не было! Но главная беда Пииты — а заодно и всех его друзей и близких — состояла в том, что собственные стихи ему нравились.
К счастью, к своим драгоценным стихам он относился достаточно трепетно и не выносил их на суд «разгульной толпы», чему толпа не могла быть в достаточной степени благодарна, ибо не ведала, чего избежала. Вот Кретьен мог бы рассказать… Но не стал бы. Нет, не стал бы.