й двушке у сестры Ноты, водруженной на десятый московский этаж любовью к однокурснику в толстых окулярах. По утрам тот бегал калымить на центрифугу к космическим медикам, она же ступала по площадке лифта, что вкусил мусоропровод, уже сомлевшей до арматурных игл, и паучий свет через нешвенные ушки-зеницы-цевницы вил в ней сумрачное солнечное сплетение, ухавшее вверх-вниз, словно сам дом выудил себе желеобразную, фосфоресцирующую наложницу, слегка отдающую тиной. Ян был так внутренне перетянут, как если б родился прямо из зеркала в её русской kvartire с обязательными завитушками на обоях, рудиментами несбывшегося в детстве ягодника морошки — крупности голов бегемотов, и дублёной оттоманкой со славянскими шипящими в перезрелых глубинах, где тёрлись нетерпеливые энтомологические перепонки. За ночь карамель таяла и Ян зависал над коричневым прудом в зеленоватом облаке сестринского «Шипра», неудобоваримого туманами утренней свежести, куда рога раннего троллейбуса уходили, как в опийный мозг рухнувшего ангела-хранителя, так что затылок сонного пассажира всегда гальванизировался какой-нибудь незнакомкой, Эвридикой озонного счастья. Ян мечтал что пойдёт в лимитчики-водители или вагоновожатые нарезать искрящиеся круги вокруг воробьиного университета, пропишется на 9-ти колосящихся метрах знойной гербовой Геи на его громоотводном шпиле и будет, балансируя, ходить в гости к прекрасным канатоходкам, вероятно проживающим в геодезических шарах на остальных сталинских высотках. Возвышенные мечты подогревались его скошенными отношениями с сестрой, на чью несовременную красоту ему указали ещё цыганистые отроковицы, лежавшие с ним в одной детской дизентерийной палате в Южной Мангазее. Нота приехала в Юмею, туда, где жили родители, из московского мединститута отрабатывать обязательную санпрактику в дореволюционной больничке, крытой шифером. Сестре было вполне по себе в лубочном бараке без кондиционера, где мокрые разнополые детки лежали в жаре как вылупившиеся из асбестовых яиц, что откладывает древняя Ева в своей злачной могиле, и в ней самой было что-то хтоническое, цыганята задирали ей юбку, не ноги, а белые змеи уходили в гол, впивались Яну в сиамский копчик и извивались из него. Это было его продолжение. Его доисторический атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывал по разным углам клоачной больнички, и далее, сбросив медсестринский платок, повсюду в изумленном городе — обмыслить пугливое южное небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние, то же, что первокурсник Ян чувствовал в Москве своим утренним троллейбусным затылком. Ибо анфас плыла Дева-обида! Загребала зыбкую явь вздутыми веками, бледными медузами с горгоньими ресницами, впрыснувшими тёмные дички в его хрустальные глазницы, где и взыграл сонный сидр, заменивший ему то вдохновение, ради которого он приехал в Москву. Осторожные канатоходки не снисходили на десятый драконовский этаж — Ян шарахался там, как загнанная летучая мышь, от телевизорных децибел, которыми заглушал себе уши задорный сестрин муж, диссертант Жур, и от клопов, выползавших, оседлав тараканов, из кухонного чулана, куда выходила черная лестница для сталинских домохозяек. Через две недели молодожены решили устроить очередной клопомор и первокурсник подобру-поздорову поехал в Банный переулок поглядеть дацзыбао о сдаче комнат. Еще не рассвело. Ян прислонился к вздрагивающему боковому стеклу. Быстрые мелкозернистые облака — тёрка для репы-луны — выпускали желтоватую стружку, трубчатую от холода, костяк тьмы безликих марионеток. Каждая глухо штукатурила цепкие городские углы лучистыми коленками, походя на ершистый камергерский ключ, чью незаметную трубку далёкая, бездвижная, сиятельная голова тужилась провернуть в заедающем от глины замке. И вскрылись детские секретики, счастье дождевых червяков! Фольга забытых фантиков озарила сумрачный город вторым, дополнительным рассветом. Ожило московское небо — мозг павшего ангела. Проясненный Ян набрался смелости и оглянулся на нежность, чуемую затылком. Он не ошибся — она была из другого мира. Здесь же — бесприданница! Троллейбус стал тароватым пароходом, загребавшим рассветную рябь, винную ягоду для девичьего озона. В купчеликих пассажирах встревожилось советское шампанское, замигавшее медалями, как комсомольскими значками — контакт с иностранкой! Возбужденный гул не отходил во внешнее пространство, увязал в салоне, в гальванизированной одежде, делая её солженицынским ватником. Она возмутилась, пытаясь удержать на месте расползающиеся во все стороны застёжки и тесёмки и топнула ногой. Упоительный маршрут дал течь. Боттичелиево лицо захлебнулось гвидоньим молоком и деревенели груди, как у корабельной ростры, всплывшей, задыхаясь, так стремительно, что рыболовные соски вывернули из вязких световых полипов коралловые бусы. Пластмассовое богатство из Цума. Троллейбус, урча, присмирел, болтаясь на шкирке, по его одрябшим тощим бокам криво текли уличные слёзы — абажурный конъюнктивит и гераниевый кандидоз.