— Ну вот, — сказал Шура, — а ты жаловался, что общества нет.
— Ну, не знаю, — сказал Слава.
Он уже кончил рассказывать, но еще в задумчивости усмехался и потряхивал головой.
Дым от жаровни вдруг пошел в нашу сторону. Чертыхаясь и вытирая слезы, мы выскочили в сумрак, на крыльцо, на свежий воздух. Шлепая по деревянным перилам, шел теплый дождь.
— Сейчас, — сказал Слава, — у нас уже темно, жена моя, наверно, спит, устала... Никому не могу объяснить, почему я на ней женился. Сначала все не хотел, а потом думаю — а-а-а!.. Она из местных, много не знает. И вообще, не очень красивая... И если разбирать, — ни по каким статьям она не подходит, никак у нас ничего не может получиться... А получается.
— А жизнь тем и прекрасна, — сказал я, — что многое так: по логике, по всем законам не может выйти, а вдруг как-то выходит...
— Вечером, — говорил Слава, — собираются у меня местные интеллектуалы, ведут свои беседы. А она или молчит, или скажет — невпопад... Я переживаю. И она смущается. А те, видно, думают: дура... А в том-то и дело, что все известные критерии к ней не подходят. У нее свое. Ну, о польском кино не может говорить... Но это же легко, нынче этим заемным умом все полны. А она этим не занимается... У нее только свое. Своя, особая связь с миром. Может, она многого не знает того, что все знают, зато она такое чувствует, о чем никто больше и не догадывается... Вот, скажем, ушли гости, накурили, наговорили, а она весь вечер молчала, и, естественно, во мне недовольство... А она ложится и уже сквозь сон говорит:
— Пожалуйста, поверни стекло.
Тут меня словно током дернуло. Весь вечер говорили, а такого никто не сказал — «поверни стекло»... То есть для нас форточка — это так, давно уже абстракция, а для нее — стекло, она это помнит... Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Шура, — понимаю.
— А как говорит! Всякие известные вещи ей лень говорить, зато вдруг в ссоре спросит: «Ну, что тебе надо... — Потом помолчит и добавит: — ...бна?» И ссора ушла. Вообще, мы с ней часто ругаемся, но всегда такое чувство, что окончательно мы с ней не можем разругаться. Что-то удерживает... Придет она вечером, с холода, я лежу в теплой постели, а она быстро раздевается и ставит мне в ладонь свою ледяную пяточку, и у меня по всему телу холодной волной восторг... Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Шура, — понимаю.
— А как она спит! Так очень сердито, нахмурившись. Словно это не сон, а несчастье, напасть. Потом подпрыгнет, перевернется, и опять спит, с тем же сердитым выражением...
Мы снова вернулись в дымный зал, освещенный изменчивым красным светом жаровни. Слава, щурясь, сел на корточки возле огня. Поленья прогорели и состояли сейчас из черных горячих квадратиков. Слава бил по поленьям железной палкой, летели искры, и поленья распадались на светящиеся красные кубики, и по ним шли красные и темные волны...
Слава потрогал шашлыки. Они были еще сыроваты, сочилась кровь, но ждать больше не хотелось. Мы сдвинули их с шампура на выгнутые станиолевые тарелочки и ели, подтирая сок хлебом.
Потом мы спустились с горы, где стояла столовая, обогнули длинный темный сарай, и вдруг нам показалось, что мы все трое сошли с ума: длинная полоса земли, покрытая снегом, которую мы привыкли видеть неподвижной, сейчас непрерывно, до головокружения быстро ползла перед нами, и большие серые плиты трещали, налезали друг на друга, плюхались, переворачивались...
Шел теплый, летний, сплошной дождь.
Мы пошли в обход, через упругий висячий мост... Слава молчал, у почты остановился.
— Подождите. Надо домой позвонить.
Мы ждали в большой темноватой комнате, пахнувшей вымытым полом.
В двенадцать вырубили свет. Заколыхалась тень, и откуда-то из дальних комнат вышла женщина с резной керосиновой лампой — пыльным круглым стеклом и подвижным коптящим пламенем... Звякнув, положила на стол ключи и замок. Запахло керосином.
— Все закроете, погасите...
Мы уже спали, сдавив лица на столе, когда в стеклянной будке в углу раздался отрывистый, с большими перерывами, звон.
Слава подскочил, закрыл за собой стеклянную дверь. Он долго ждал, потом лицо его вздрогнуло, он заговорил, заговорил, рот вытянулся трубой.
Вот втянулся, взгляд неподвижный, в одну точку, — слушает. Вдруг губы поползли в стороны, поползли...
Он вышел из будки и сразу упал на табурет — измочаленный, охрипший, потный...
Потом он шел, специально поднимая горячее лицо, подставляя дождю.
— Слушай, — вдруг заговорил Шура, — а ты ведь прекрасно живешь.